— Сам когда-нибудь скажешь.
Сорока сунул руки в рукава.
— Не врите ему, ваше благородие. Он вас знает.
Снег на дороге подмяк. Под копытами уже не звенело, а глухо хрустело; на подъёмах лошадь шла тяжело, пуская пар. До лазарета я добирался с обозной подводой, гружённой бельём и медикаментами. Кучер всю дорогу молчал и только на спусках оглядывался на ящики, будто лекарства могли сами выбраться наружу и разбежаться по лесу.
Зима прикрыла осеннюю грязь, но прибрать войну не сумела. Из сугробов торчали колёса, обломанные оглобли, почерневшие стены. Над свежими могилами поставили кресты. Возле одной деревни ребятишки катались на доске с пригорка и ловко объезжали воронку. Детям всякое место быстро становится двором.
В прошлый раз по этой дороге везли Бородача, а я считал, сколько крови проступило через повязку.
Теперь ехал проводить его от войны.
В лазарете стало тише. Раненых меньше не было, просто беспорядок успел обрасти привычкой. У дверей висели списки, в коридорах оставался проход, в большой палате нары стояли ровными рядами. Запах не изменился: карболка, влажная шерсть и тяжёлый дух заживающей плоти.
У окна, опираясь спиной на свёрнутую шинель, сидел Бородач.
Рядом ждал собранный вещевой мешок. Одна штанина была подвёрнута и приколота выше перевязки. Сам он усох, будто болезнь выела из него всё лишнее: впали щёки, поредела борода, руки лежали на коленях слишком легко. Только взгляд остался прежним, хозяйским.
При моём появлении он ухватился за край нар.
— Сиди, — сказал я.
— Я и сижу.
— Вот и продолжай.
— Подняться хотел. По форме.
— Форму тебе уже отменили.
— Это вы зря. Без формы человек быстро распускается.
Я придвинул табурет. Несколько мгновений мы молча сверяли друг друга. Взгляд его скользнул вниз, к подвёрнутой штанине, и задержался там недолго, как на чужой вещи.
— Молодым не говорите, будто я ворочусь.
— Не собирался.
Из дальнего угла тянулся тяжёлый кашель. У соседних нар санитар менял повязку; раненый отвернулся к стене и вцепился пальцами в край тюфяка. За окном гремели сани.
— Домой писал? — спросил я.
— Писарь написал. Что живой.
— Остальное?
— Остальное сами увидят.
Пальцы его сжали край мешка. Домой он уезжал живым, что было больше, чем досталось многим, и всё же не тем человеком, которого оттуда проводили.
— Работу найдёшь, — сказал я.
— Руки обе.
— И голова.
— Голова дома не всякому требуется.
Усмешка вышла короткая и сразу погасла. Бородач прикрыл глаза, перевёл дух.
— Скажите там нашим… — начал он.
Я подождал.
— Прошке — чтоб длинными зря не бил. Зотову — воду в кожухе проверять, хотя он и без меня знает. Михееву ничего не надо, тот сам себе скажет. Сороке…
— Что Сороке?
— Ему не говорите ничего. Всё равно услышит другое.
— Поклон передам.
— Поклон можно.
За дверью назвали фамилии отправляемых. В палате пришли в движение: собирали мешки, завязывали шинели, кто мог — поднимался сам, остальных ждали носилки.
Бородач посмотрел на меня.
— Вы там их по одному не растеряйте, ваше благородие.
— Постараюсь.
— Вот это ваше «постараюсь» я знаю. Вы когда так говорите, значит, уже решили сделать по-своему.
— Тогда что ответить?
— Ничего. Просто не растеряйте. Собирать после некому будет.
На этом и простились.
Санитары хотели сразу уложить его на носилки. Бородач рассердился, попытался пересесть сам и едва не свалился. Пришлось подхватить. От прежней тяжести в нём осталось мало; подняли вдвоём без труда, и именно это оказалось страшнее пустой штанины.
Во дворе его устроили в санях, подложили солому, укрыли двумя одеялами. Вещевой мешок лёг под руку.
— Ну, ваше благородие, бывайте.
— Бывай.
Руку он сжал крепко. Так принимал приказ.
Сани тронулись. Бородач не махал. Смотрел, пока двор не закрыла стена, потом исчез за воротами.
Место, где стояла подвода, осталось пустым.
На обратном пути через коридор меня окликнули не сразу.
— Северцев.
Вера Андреевна стояла у двери перевязочной со стопкой белья в руках. Белая косынка сбилась набок, рукава были закатаны. Мимо неё прошла санитарка, приняла бельё, и только тогда Вера подошла ближе.
— Всё-таки приехали.
— Он выжил.
— Потому и приехали?
— Обещал.
— Значит, не совсем пропащий человек.
Мы вышли на крыльцо. След от саней ещё тянулся через двор двумя полосами, но мелкий снег уже начинал их засыпать.
— Дорогу выдержит? — спросил я.
— До станции довезут. Дальше легче будет. Жара нет, рана чистая. Самое опасное прошло.
Она посмотрела внимательнее.
— Тот капитан?
— Больше не капитан.
— Легче стало?
— Тише.
Она запахнула шинель поверх платья и оглядела меня с головы до ног.
— Вы тоже выглядите лучше.
— Меня никто не резал.
— Для дурного вида это необязательно.
Спросить, как она сама, хотелось, но вопрос вышел бы пустой. На войне на него отвечают «хорошо», потому что правдивый ответ требует времени. Верхний крючок моей шинели оказался расстёгнут. Вера подняла руку и застегнула его, как застёгивают на ходу раненого, который сам за собой не следит. Пальцы на мгновение задержались у воротника.
— Холодно, Северцев.
— В окопах холоднее.
— Это не причина ходить настежь.
— Слушаюсь.
Изнутри позвали сестру. Вера оглянулась на дверь, но сразу не ушла. У самой двери она остановилась.
— С богом, Северцев.
И скрылась в тёплом, пахнущем карболкой коридоре.
* * *
К роте я воротился затемно. С обозом вернулись и выздоровевшие — семь человек на весь батальон; бумаги на них принял батальонный адъютант.
Без меня не произошло ничего такого, что нуждалось бы в командирском спасении. Накат укрепили. Проволоку дотянули. Новый номер Прошки натёр ладонь и теперь гордился волдырём, как первой наградой. Первый максим после чистки дал пробную очередь, не зажевал ленту и всё равно был объявлен Зотовым подозрительным.
Про Бородача не говорили. Всё, что следовало сказать, уже уехало вместе с ним.
На столе лежала почта. Казённые конверты, два рапорта и сверху — знакомый калужский почерк.
Сначала пришлось заняться тем, что не умело ждать. Принять два ящика патронов. Подписать ведомость. Выслушать дежурного. Велеть менять часовых у крайнего хода чаще: ветер бил вдоль окопа, и за два часа там вымерзали до костей.
Только после этого я развернул письмо.
Из Калуги писали о домашнем. Зима пришла рано. Дрова подорожали. В церкви служили молебен о здравии воинов. Просили писать чаще, не скрывать худого, беречь себя. Между строк стоял один и тот же вопрос: жив ли?
Прочёл я письмо дважды, потом достал чистый лист.
Прежде нужные домашние слова приходили сами. Память Николая подсказывала, как обратиться, кого спросить о здоровье, какую мелочь вспомнить, чтобы письмо показалось настоящим. Я шёл по этой памяти, как по знакомой чужой дороге.
Теперь ждать её не стал.
«Мама», — написал я.
Перо зацепилось за волокно, чернила легли неровно.
Дальше пошло обычное фронтовое враньё. Жив и здоров. Стоим спокойно. Одет тепло. Кормят исправно. Больших боёв теперь нет. Беспокоиться не о чем.
С потолка землянки капало. У печурки сушились портянки, и одна уже начинала тлеть. За перегородкой кто-то бранился на вошь. На переднем крае редко постреливали.
Я писал про тепло.
Писал, что берегу себя.
Писал, что война, верно, кончится скорее, чем пугают.
Такие письма в этот вечер писали тысячи людей. Ложь в них была одна на всех, а забота — у каждого своя. Чужая память ещё могла подсказать, где в калужском доме стоит стол и как скрипит калитка. За женщину, которая ждала ответа, тревожился уже я.
Внизу задержал перо.
«Твой Коля».
Подпись вышла без прежней неловкости.