Минуты капали сначала криками ласточек, потом замечательно чистым булыжником в плане площади, потом дребезжанием множества извозчиков, чьи колеса, может быть, не раз обагрились кровью истребленных пешеходов, и потом заварилась каша и Москва, как Флавий Николаевич на любовь, или как отряд скандинавов, нализавшихся мухоморной настойки (что, по данным современной токсикологии, лишает человека всякого сознания опасности, приводя его дополнительно в состояние крайней разъяренности и необычайного остервенения). Москва двинулась на своего занесшегося потребителя. Сначала пошевелились трубы самых высоких домов и погнули в сторону лыжника свои черные телескопы, крыши, выкрашенные ярью-медянкой, втянули бока и нацелили прыжок, железная дрожь пробежала от переулка по переулку и четыре фаллических обелиска завода Келлера144 осторожно подвинулись на левый берег Москвы-реки. Самый конспиративный толчок прокатился по чащам бульваров, Александровского сада, палисадников Садовой, липовым струнам Поварской, стриженным тополям Новой Басманной и всей невесть откуда полезшей листве. Все это болталось над асфальтом, размахивая верхушками, и ринулось звездой, кто на Петровский парк, кто в Сокольники, кто в Разумовское, кто об Нескучный сад. Потом это как будто оборвалось, и только трамваи искрили невидимыми культяпками, с воем и скрежетом усмиряя и протыкая волнующие лиственные страсти. Круговое движенье этих прытких зверей не осталось без влияния на ход событий: первыми запротестовали Красные Ворота. Бароковый145 темперамент свернул их крышку, золотой гений вывернул трубу и глубокий котлован площади услыхал сигнал в одному ему доступной тональности. Церковь Никиты-Мученика146 бросила в Болтарзина своим циферблатом, но не докинула и он влип к колокольне Никитского Монастыря147, только что превратившей свой крест в арбалет и накаливший золотую стрелу апрельского луча в сторону соглядатая. То было стартом: все золото, вся синька и сурик, смирно лежавшие на сорока сороках, съежились, качнули и брызнули хороводом расцветающей неожиданности. Они били в колокола, перекидывались солнечным зайчиком и шатали шапками на предмет закиданья несчастного наблюдателя. Весна нахлестывала их куцым кнутом коллективного Ваньки, фыркала им в лицо чистым ветром и заставляла чихать белой пуховкой своих облачных горностаев. Всеобщая ярость достигала крайних пределов: шпили, кресты, громоотводы, дефлекторы148 и трубные колпаки – все были направлены в грудь Флавия Николаевича: в ней перекрещивались бесчисленные траектории, она пронизывалась неисчислимыми выстрелами света и ребра ее оказались лесами дома Титовых по Калашному переулку149. Напряжение росло: многие не выдержали – Китай Город поднялся белый, белый, как прибой в Биаррице, напружился, надулся, повернулся два раза, увлекая Ряды, и треснул, как новый холодный стакан с кипятком, засыпая собой все окрестное стекло, долго швырявшее в небо его исторические обломки. Зато Кремль получил большую свободу действий. Медленно и важно, как по чину положено, как медведь вокруг козы или грузовик перед земским мостом, заерзал, споткнулся, клюнул и пошел в круговую, дрыгая зеленой Кутафьей, орлеными Спасскими, розовой Собакиной и облезлыми Троицкими бастеями150, в то время, как почерневшие, но с золотыми отливами, маковки пыжились наподобие пузырного замка из-под соломки мальчика, отчаявшегося в искусстве пускать радужный шарик свободного полета. Болтарзин утратил всякое хладнокровие: все лезло и перло на него: рев и громозд стояли невыносимые; он делал тщательные, но тщетные усилия отбояриться от наседающего кирпича, слишком хорошо ощущая последнюю минуту личного самоусовершенствования. Тогда, сквозь вой и язык, сохраняя полное самообладание, но с убедительной мрачностью латыша, мечтающего о своей возлюбленной, держа свою вышку на перевес, снялась с места шарлаховая Сухарева Башня151. В три счета она оказалась под самым подбородком покорного судьбе унитаря и с отчетливым шуршаньем ударила его по переносью, забодала куколем, затоптала ступами арок и вымыла мокрое место водой, Мытищенского происхождения152. Но злое дело имело последствия: реакция наступила мгновенно, окровавленный зверь отшатнулся в свою берлогу, где до сих пор служит центром спекуляции и снежной повинности; приспешники его сунулись, куда попало, натыкаясь друг на друга и, меньше, чем в полсекунды, все были съедены и бежали.
Флавий Николаевич с кротостью смотрел на дымившиеся остатки побоища: мокрая радуга раскинулась рукавами по голому небу и плясала, взмахивая бледную родственницу, разгоравшуюся рядом и немножко пониже. Небеса были наново выстроганы и разглажены утюгом, поставленным на осколках Болтарзинского сердца, и ученый подумал об этом не без гордости, но только на миг. Слишком мягко путалась синяя речка; двигались за городом, не пыля, солдаты, а над Шелепихой стояла большая, знакомая, серая туча, выпускавшая длинную, кривую мочалу. Длинный поезд торопливо уменьшался вдоль серебряной шоколадины, теряя судорожный песцовый хвост, округло оттененный необъяснимой копотью. Флавию Николаевичу подумалось, что в этом пресмыкающемся сидит, пожалуй, Корнева с подругой, обреченной выслушивать жалостную повесть о бессердечном человеке, обманувшем веру с надеждой, но никакого огорчения от этого не испытал. Мысль сменялась новой мыслью, мягко и легко, как первая радуга последующей и все кругом золотилось возраставшей прозрачностью воздуха. Самое страшное было позади, потому что Сухарева Башня разбила все запоры и загородки, все естественные и искусственные препятствия, ограждавшие Болтарзина от неизбежного признанья неизменной истины. Чутким облачком скользнул по созданью вопрос: почему же именно ему не хотела лгать особа, не имевшая привычки стесняться с другими? Но, оно, должно быть, сконфузилось своей наивности и зарозовело по Калужскому направлению, где автоматический автомобиль напугал встреченную лошадь, дернувшую, засбоившую, нашедшую рысь и художественно бросавшую ногами по влажной поверхности сиреневого шоссе.
Исследователь не поразился собственным равнодушием: он покорился и поплелся на мостовую, но в это время весь побежденный блеск взвился под зеленое небо, снизился на обрезки радуги и поразительницу зарю, свился, завился, выразился в пронзительный звон зыбкого стеклянного колпака, неизбежно проглотившего Флавия Николаевича Болтарзина, со всем, в нем заключенными. Подобно перьям тех белых птиц, чьи хвосты распускаются на оконных стеклах в морозные дни, заигрывая бесконечными фасетами, размножая все тот же неизменно заиндевелый луч, все грани ошеломленного покрытья зеленели вырезом однообразного зигзага: Зина, Зина. Он любил только ее, легкомысленную лыжницу, ласковую лакомку, ловкую Ленц. Не оставалось больше тыловых линий для отступления и жалкий Флавий признавал это без всякого прискорбия и – надо уже все сказать – даже с некоторою признательностью, неизвестно к кому обращенной. Что ему, что ему не хотели лгать по причине любви к нему, – он действительно любил двоих и преимущество заключалось в неизменной преданности партнера, с которого, правда, были взятки гладки, но чья нетребовательность превышала пределы неописуемого. Только так ли? Парагвайский партизан на минуту поверил сладкой недействительности, но вы, дорогой читатель, не повторите, надеюсь, того, что я здесь откровенно назову ошибкой нашего доброго знакомого? А вы, милая читательница, чьи блестящие глаза утомляются типографским несовершенством настоящего рассказа (ах, сколько разноцветных женских глаз устремлено сейчас на ухабистые валики неуклюжих ундервудов), но подозреваете, очевидно, меня в подкопе под ваше обаянье, не обвиняйте меня в рекламировании заранее безответной привязанности, удобства и портативности любви к мертвой. Нет ничего требовательнее этой породы людей и если кто из читателей думает тайно, что со смертью его любимой его положение облегчится – знайте, что вы ошибаетесь. Поэтому, любовники, берегите своих милых: мужья, заботьтесь о здоровье своих жен (размножайтесь умеренно) и старайтесь не попадать в них теми тяжелыми предметами, которые вы… Но небо совсем потемнело, от радуги не осталось и клочка воспоминаний и семь ее цветов заменились семизвездием. Ассиро-Вавилонского происхождения153.