– Сюда приезжает на днях один мой знакомый, который недель пять тому назад звонил мне из Владимира и звал смотреть соборы, пока есть еще снег, но я не поехала, потому что была очень пассивна, такое состояние. Должна сказать, что я когда-то жаловалась на Париж, но в этом отношении Москва что то невообразимое, где все люди занимаются передаваньем сплетен, потому что они интриганы.
– Золотили ли эллины волюты ионической капители? Говорят, он похож на локон, но вероятнее всего, он воспоминанье о какой-нибудь тамошней бересте, да еще осмоленной, чтоб не загнивал торец, карниз карнизом, а ведь дождь то косой. И ветер. Да, золотой локон на белом это дело… дело. Поднялся и рассыпался… Поцеловать? Проклятый гвоздь! Какой мерзавец строит такие мостки? Подъезда еще не хватало! Будет мне, как той капители.
Действительность оправдала его опасения, потому что композиторша поместилась в глубину, предоставя кавалеру наблюдать параллелизм серых вязальных спиц, усердно и совершенно бессмысленно втыкаемых, по распоряжению свыше, в мостовую: занятие очевидно исключительно праздное, так как любая спица, дойдя до булыжника, ломалась и расплющивалась, которая немедленно высовывала небу кончик языка и пускала пузыри, как любой государственный деятель в крайней молодости или ветреная Геба (ее покровительница), слушая в вечный раз повествование законного супруга о яблоках Гесперид, Эврисфее в бочке и прочих двенадцати подвигах132.
– Конечно, во всем виновата Бутс и это от нее идет. Спрашивается только, за что? И, главное, она бы сама не поверила, потому что наружность обманчива, как известно. То есть представить себе нельзя, какие она ей говорит в глаза. А что же за глаза? Один господин, очень милый и всегда говорит правду, передавал, что та жаловалась: мол, ничего не могу с ней сделать – такое ей говорю, что уж дальше, кажется, некуда, а она хоть бы что: пустит в лицо дым и пошла. Я слушаю, а у меня по щекам слезы… Смотрите, что это кругом нас? что это?
Правда последних слов состояла в переулочном сквозняке, завертевшем велосипедные спицы дождя вокруг собеседников, плюнувшем на сине-белый фонарь подворотни и побежавшем деловито сводить счеты с почтовым ящиком. Вероятно, его привлекал закон дополнительных цветов, впрочем, этим никто не интересовался, у каждого были свои дела, потому что невероятные эгоисты. Дождь всхлипнул и впал в истерику.
– Это копья готической миниатюры. Лес сабельных ударов. Верно, такой виделась вся отскаканная жизнь Мстиславу Удалому133, когда он сидел в Новгородской избе, перед своим последним боем. Обстановка мало изменилась с тех пор, только в окне был бычий пузырь вместо стекла и отсутствовал самовар. Тем удобнее за столом. Положенье отличалось неопределенностью и не беспокоило; в памяти солнце плескалось по мрамору Киевских дворцов, вспыхивало кострами на его куполах и самоцветными камнями переливалось в Млечном Пути мозаик. Служба, кири элейсон, Христос анести134, греческая речь на улицах, петушиная шея и маслины вместо глаз у любопытствующего схоласта, приехавшего на Борисфен, проверять Геродота и цитирующего Пиндара, к великому поученью местного певца с красным рубцом от уха до уха. «За изящество духа», говорил Аристофан135. Что ж – ему не сделают упрека в его недостатке: от Торжка до Калки, от Судомира и Лаборецкой межи до этого захолустья оно им сохранено с чистотой зубного спиранта варяжской песни136 и отчетливости приказа коннице. Это так же верно, как тот клинок, что рассечет завтра его шишак. Для того, чтобы знать будущее, не стоит быть богом Одином и беседовать с головой Мимира137 – достаточно вспомнить любой, из бесчисленной заросли своих сияющих взмахов. Мухомора в лесу выросло довольно, его уже, вероятно, успели натолочь в воде, так что все дело только на своих не наехать, завтра, в злую среду, за которой не взойти четвергу. – Хляби тем временем закрылись и было душно под паническим беглым небом. Корнева набралась воздуха и решительно продолжала.
– Так что это мне совершенно нужно и вы мне очень поможете, потому что тогда ее интриги пропадут, как прошлогодний снег. Она уверяет, что я ей оборвала платье, но дело в том, что мне вредит ее дядя, который, потому что она живет с Николаем Борисовичем, а с женой этого путается Пип, который мне много простить не может, хотя пустяков. Вы знаете, в Париже она бросилась на несчастного лифтенка и заставила его расстегнуть себе все платье, за завтраком требовала от равалэ138 снять штаны. Тот, хоть и пьяный до рвоты, не соглашался. Так что мне совершенно нужно. Этот человек меня очень поддержал в двух номерах и я думаю его еще использовать. Пожалуйста. – Я все-таки хотел бы знать… – Ничего ему не нужно знать. Просто хочет написать предисловие к той метрике или как там: одним словом, к Скраму. Он согласен даже, чтобы все примечанья оставались Флавия Николаевича, но на предисловии определенно уперся. Надо сейчас ему сказать, он уже второй раз звонит. Еще рассердится. – Книга не нуждается в предисловии. – Тем проще дело – Гумнюк ничего не понимает. – Это не важно. – Смотря для кого. – Не для нее, во всяком случае. – На что он ей? Ведь, он глуп, как сорок свиней, связанных хвостами и повернутых на восток. – Он пользуется большим влиянием. – Где? – В «Листке». – Ть‑фу! – Какое ему дело, наконец, если это нужно для ее спокойствия? – Он – душеприказчик Скрама и не может выбрасывать жизненное дело мертвого друга в помойку, если уж она не думает о его, лично, добром имени. – Да ведь Гумнюк мне ничто, пусть он совсем провалится, наконец. Что это? – А то… – Флавий Николаевич в свою очередь распустил жабры и набрал воздуха. В небе мелькнули гетры полковника Дарио и зацепились за пуп декадентской крыши, сменившись барабаном свободы; ни один берсекр, отравленный мускарином139, не бросался яростней в опасность: – то, что я вас люблю? – Самое удивительное: ни один дом не упал, но два кобеля в конец испакостили угол забора, на началах соревнования и свободной конкуренции. Композиторша говорила тоном маленькой девочки после разрушения сложного здания из кубиков. – Так вот вы какой! А я верила. Не могу я этого, поймите меня.
– Почему? – Но если нет, нет этого? Неужели вы хотите, чтоб я вам лгала? Чтоб я вас обманывала? – Да, хочу!
Она круто двинулась в сторону забора, но пройти сквозь него не сумела, в силу известного физического закона. Болтарзин заметил, что милая, не хромая, перемещалась не по-людски, все платье, до перьев шляпы, внезапно повисло, как на чужом манекене; лицо было очень бледно, глаза прятались и кончик носа шевелился, как пятачок тапира.
– Зачем? Не могу. – Ах, вы могли для достаточного числа других: не говорите мне этого и не вам спрашивать. Мне не нужно вашей правды как мне не нужно вашей любви. Годы я был возле вас: я не покидал вас ни в минуты страха, ни в часы отчаянья, ни в месяцы скуки. Я мирил вас с мужем и слушал акафисты любовникам, и снимал трубку с телефона и сочинял за вас телеграммы, от лживости которых краснел аппарат Уитсона. Да разве вы не видите, что я люблю за двух и верю только себе? Мои губы сами складываются в ваше имя, поцелуйте его, если вы себя любите. Но, если хотите, я буду молчать, говорите о чем угодно, только не говорите мне, что вы меня не любите. Я заслужил право на ложь и оно мне дороже права на правду. – Пафос Болтарзина возрастал обратно пропорционально квадрату расстояния до того дома, куда направлялась музыкантша на обед, участником которого путешественник не был.
У решетки она протянула Флавию Николаевичу руку, посмотрела на него когда-то очень яркими глазами и сказала срывающимся голосом, что завтра они встретятся там-то. Стиховед машинально готов был спросить дорогу и поезд, куда взять ей билет на завтра, но успел вспомнить, что на этот раз бежать будут от него, что сейчас он осуществляет право на ложь и что, хотя это не тот обман, какого он просил, но, тем не менее, ведь, достаточно… дверь закрылась, а небо золотилось всем солнцем апреля. Видел ли его Болтарзин? В этом, то есть в обратном, могли не сомневаться встречные знакомые, не получавшие ответных поклонов с улыбкой; деловито и сдержанно, как дантист перед бормашиной, шел человек в сторону Кремля. С той же точностью и прямоугольностью движений он опустил в кружку темных сеней просимую подвязанным пономарем монету и протопал все ступени Ивана Великого. Высота этой кегли, конечно, понятие относительное, но я хотел бы посмотреть на понятие другого свойства; пока, должен сознаться, не приходилось встречать паноптикума, где бы такое, действительно, показывали: церкви и соборы не в счет, так как Москва слезам не верит. Впрочем, она верит размерам своей колокольни, а во время путешествия Лаплатского фортификатора140 особенно верила, мысленно сравнив ее с Монбланом, не без ущерба для славы сего последнего и репутации альпинистов. Жалкие маниаки, скажем теперь: дыбиться по токучей горе141, ковыряться киркой в породе, колоть лед топором и страдать инсоляцией глазного нерва для того, чтобы увидеть небольшой горизонт однообразных камней, посыпанных снегом и радоваться готтентотски бедной мелодии коровьей свистельки! Единственное утешение – возможность расхвастаться четырьмя тысячами метров достигнутой высоты в корне подрезано милыми, стально-матерчатыми птицами, дающими втрое большее превышение без всякой возни и хлопот для туриста эмпиреев. Но и только. Потому что радость высот есть собственно восторг большему кругозору, непрерывной перспективе, и некоторому значительному количеству явлений, воспринимаемых, как и целое, вопреки привычке видеть их в одиночку – значит, дорогие мои спутники по кривым, по подметенным дорожкам повествования, значит, милые мои туристы, значит, вы очень мало потеряли от того, что не были на двенадцать тысяч метров над земной поверхностью, зане оттуда ровно ничего не видно: с этих страниц вам дается гораздо больше, чем с Женевской обсерватории, гулкого аэроплана или даже колокольни Ивана Великого. Но Флавий Николаевич Болтарзин был несчастнее вас – он не мог читать этой высоко-поучительной летописи и, ручаюсь головой, несомненно, рыдал бы о том слезами, пролитыми в детстве, при мысли, что он не состоял шафером на свадьбе своей матери. Не ко всем благосклонно сочетание времени и памяти, называемое в просторечии судьбой; однако, печаль такого рода нападает на человека в случаях исключительной неосведомленности в подробностях ее строения, а Болтарзину некогда было этим заниматься, подходящего комментатора, к счастью для обоих, под руку не подвертывалось и друг многострадальной Зины Ленц не чувствовал тяжести раззолотившейся шапки детища Бориса Годунова142. Напротив, чернолатый143 шлем, сквозь забрало которого он выглядывал, казался ему самым удачным головным убором, а высота шестидесяти пяти сажен ни с чем несравнимой (так как он ее ни с чем не сравнивал).