Вот откуда и тоска, и уныние, и вечная боль, точно в грудь ему ударили острым трёхгранным штыком.
Он сочинил стихотворение — «Цепи». Про оковы, надетые на поэта царём. Про горячее сердце поэта, зовущее его разорвать цепи, отомстить поработителям. И про грозную силу, которую юному поэту не одолеть:
Стремлюсь, в жару ожесточенья,
Мои оковы раздробить
И жажду сладостного мщенья
Живою кровью утолить!
Уже рукой ожесточённой
Берусь за пагубную сталь,
Уже рассудок мой смущённый
Забыл и горе и печаль!..
Готов!.. Но цепь порабощенья
Гремит на скованных ногах,
И замирает сталь отмщенья
В холодных, трепетных руках!..
Светало. Дневальный у двери, поплевав на пальцы, гасил огарок свечи. Из-за окон слышался неторопливый стук копыт по мостовой, унылый скрип колёс: водовозы везли в бочках воду с реки. Пахло свежим хлебом: на рассвете доставляли из пекарни дневную пайку — три фунта на брата.
Первыми поднимались музыканты. Одевались, негромко перебраниваясь, и в раннем сумраке синими тенями тянулись мимо окон к двери.
Пора было вставать, чистить и подгонять амуницию, чтобы к утренней зоре каждый ремешок был в исправности.
Трубачи и барабанщики сигналили на плацу зорю. Полежаев напяливал тяжёлый, тесный кивер, что было сил затягивал на груди ранцевые ремни, хватал ружьё и выбегал строиться.
Кривоногий
Фельдфебеля Василия Михеева никто за глаза иначе не называл, как «Кривоногий». Лицо у Кривоногого красное, точно огнём опалило, круглые щёки заросли густыми рыжими бакенбардами, под толстым носом — рыжие усищи.
Кривоногий целый день бегал на своих коротких, кривых ногах по плацу и по казарме, выискивал малейшее упущение, за всякую мелочь наказывал без жалости: кому — зуботычину, кого — тесаком, а кому — мелом на спине крест поставит, чтобы после наказать посильнее.
Ивана Меньшова Кривоногий особенно не любил. Иван служил прежде в Семёновском полку, а семёновцы, известное дело, всё одно что мятежники. Против начальства бунтовали. В крепости сидели. Неспроста их царь по разным полкам разогнал. Кривоногий придирался к Ивану, а придраться не к чему: Иван — солдат исправный. Кривоногий и так его подлавливал, и этак, а Иван всё прав.
Рассказывал Иван молодым солдатам про войну. Как Кутузов к армии приехал. Вот едет он верхом вдоль строя, в белой фуражке с красным околышем, солдаты кричат «Ура!», явился, говорят, Кутузов бить французов, а над головой у Кутузова поднялся орёл, так и летел всё время за ним следом, — тут все поняли, что с Кутузовым победим.
Ещё рассказывал Иван, как после Бородинского боя прошли, не останавливаясь, опустевшую Москву и после, холодной ночью, видели с Калужской дороги зарево московского пожара.
Появился Кривоногий, покрутил усы:
— Что ж ты, Меньшов, хвалишься, как Москву сдал? Ты похвались, как Париж брал.
— Да тут, Василий Михеич, ведь что получилось. Подходим мы к Парижу. Весна, солнышко припекает, война кончается. Париж — вот он уже. Слышим, сзади команда: «Направо, налево раздайсь!» Вроде едет кто из большого начальства. Мы, как положено, раздаёмся на обе стороны, уступаем дорогу. И видим: начальства никакого нет, а бежит по дороге козёл Васька — жил у нас при артиллерийской роте. Мы: «Куда, куда!» А он с перепугу ещё быстрей бежит. Вот так и вышло, Василий Михеич: обогнал меня козёл Васька, раньше в город Париж вступил.
Солдаты засмеялись, фельдфебель топнул ногой, крякнул и пропал — как не было.
Иван посмотрел ему вслед:
— Зря Василий Михеич расстроился. Враг, он боек, да наш солдат стоек: не горевали бы мы осенью под Москвой, не веселились бы по весне в Париже.
Поход
В мае полк двинулся из Москвы в летние лагеря. Идти было двести вёрст. На дорогу выдали солдатам пару новых портянок и чёрные сухари. Шли походным порядком по размытым весенними дождями дорогам. Делали короткие привалы возле встречных рек и речушек; паводок был бурный, берега густо зеленели свежей травой. Солдаты черпали котелками речную воду, размачивали в ней сухари. Вода была студёная и сладкая; солдаты пили её охотно, говорили, что весенняя вода приносит здоровье и силу. После привала новый переход начинали бодро, но грязь на дорогах лежала глубокая — до половины сапога. Через час-другой пути бодрость пропадала, шагали понуро, молчаливые, только ружья брякали да привязанные к ранцу котелки. Командир выкликал песельников вперёд. «По улице мостовой, — заводили песельники, — шла девица за водой», — и, странное дело, ранец за плечами словно делался легче, и ружьё переставало с тупым упорством колотить по бедру, и ремни будто растягивались на груди — дышалось свободнее и ноги ловчее выбирались из густой грязи. «За ней парень молодой»... И, утирая пот со лба, солдат вдруг замечал, что на блёклом небе, между серыми, напитанными влагой облаками, просвечивает солнце, что деревья вдоль обочины сверху донизу оделись мелким сверкающим листом.
На ночлег останавливались в деревнях. Спали в крестьянских избах. Стелили на полу шинель, подбросив под неё для мягкости соломки. В притихшей на ночь избе пахло овчиной, тестом, замешенным с вечера, человеческим теплом. Сладко храпели на лавке умаявшиеся за день хозяева. Детишки, взбудораженные приходом солдат, шушукались на полатях. Старый дед на печи протяжно зевал и шептал молитву. За стеной возилась и глухо вздыхала корова.
Александр лежал не двигаясь, одну полу шинели подстелил под себя, другой укрылся, рукава сложил под голову. Не спалось. Изба пахла детством. От знакомых ночных шорохов щемило сердце. Далёкие картины вставали в памяти, и то, что прежде казалось невыносимо тягостным, теперь представлялось радостным, как ясное, солнечное утро.
Первой встала хозяйка. Мягко ступая босыми ногами, подошла к квашне, приподняла полотенце — подошло ли тесто, потом взяла подойник — и скрылась за дверью. Следом встал Полежаев. Бережно обернул портянками стёртые ноги, сунул в сапоги. Встряхнул шинель, скатал, перехватил ремешком. Проверил ранец — всё ли на месте. Потёр рукавом ремни — в походе амуницию до блеска не чистили. На подоконнике приметил несколько коровьих бабок, взял одну покрупнее, достал из сумки свинцовую пулю, нашёл молоток, забил пулю в косточку.
Появилась хозяйка — в подойнике пузырилось парное молоко. Налила полную кружку, подала Полежаеву. Он выпил — и протянул ей бабку-свинчатку: ребятишкам на память от прохожего солдата.
Лагерь
Выбрали чистое поле, поставили палатки.
Вокруг нет ничего, а солдаты что муравьи: один тащит полешко, другой досочку, третий ящик, четвёртый разбитый бочонок, пятый пару гвоздей. И вот уже в каждой палатке — какая-нибудь лежанка, и полка, и даже кособокий стол.
Полежаев устроился вместе с Иваном Меньшовым. Иван, орудуя лопаткой, ловко вбил в землю несколько колышков, протянул между ними добытые в обозе обрывки ремней и верёвок — вышло вроде сетки.
— Ну, брат, постеля у нас будет мягкая, как у самого государя...
За парусиновым пологом палатки распекал кого-то, отвешивая гулкие удары, Кривоногий.
— Вот помню, давно это было, ещё вначале службы, был у нас фельдфебель, — громко, в полный голос принялся рассказывать Иван. — И служил у нас солдат — Петрович. Невзлюбил его фельдфебель. То ему в ухо, то розог, то тесаком, то шомполом. Как маршировать — шесть часов подряд гонял по плацу. Вот попали мы в первый бой. Неприятель из пушек лупит — головы не поднять. И надо же: так ядро угодило, что одним разом Петровичу ногу оторвало, а фельдфебелю челюсть перешибло. Лежат, кряхтят. Вдруг Петрович и говорит: «Видишь, господин фельдфебель, царь-то нас с тобой пожаловал, а враг разжаловал: тебе теперь не командовать, а мне не маршировать!»