А может, девчушка затосковала, придавленная бытом и одиночеством, и тут предстали перед ней трое молодых нахалов. Ворвались вихрем с их обычным трепом, шуточками, подначками, а ей почудилось, будто явились пришельцы из непостижимо далекого мира, и захотелось самой, хотя бы на секундочку, хотя бы чужими глазами заглянуть в этот неведомый мир, и потому заговорила она с тем, кто показался ей попроще, кто не подымет на смех, не обидит — этакий рыжеватенький, с улыбочками, крепыш в офицерском кителе без погон и в залатанных, но форсисто спущенных гармошкой хромовых сапогах.
...Папаня, папаня. Мало порол ты своего меньшенького.
Они возвращались гурьбой из клуба речников, с танцев. Было поздно, около полуночи. Пустынно и широко белела зимняя Волга. На том берегу, в затоне, мигал прожектор, выхватывая из темноты, словно вырезая из черной бумаги, силуэты судов, закованных в лед.
Поднявшись по Нагорному переулку, остановились у чугунных сквозных ворот. В глубине двора, в окне бревенчатого флигеля, горела лампочка. Кто-то из местных воскликнул веселым тенорком:
— Гляньте-ка! Маргоша не спит.
И стал притворно сочувствовать, бахвалясь осведомленностью:
— Эх, чахнет барышня! Затворницей живет, одна. У нее в войну все повымерли. Из поляков они, обрусевших. Ее отец у князей Чанышевых конным заводом управлял в Заволжье. Богатейшие были люди, Чанышевы. Ужас, говорят, какие были!
Они потоптались. Закурили. Побрызгали на снег и пошли. Сомов задержался. Распаленный тисканьем приреченских дев на танцах, он уловил из рассказа то, что приятно его взволновало, — у одинокой Маргоси есть своя хата.
Постоял в нерешительности. Сто́ит ли? Ну да ладно, была не была. Даст от ворот поворот — тоже не велика потеря. Обойдемся. Маргося впустила его сразу, как только узнала сквозь ледяные узоры на стекле. Очутившись в большой комнате, он удивился простору — уж больно неказистым снаружи выглядел флигелек с крылечком, закопанным в сугробе.
Он не помнит, о чем говорил. Молол, наверное, чепуху. Уверял, что, увидев свет в окне, зашел погреться и уйдет сейчас же, буквально через минуту. Она слушала молча. Сидела на тахте, куталась в клетчатый плед. Сквозь вытертую ткань остро проступал совсем детский кулачок.
Осмотревшись украдкой, он приметил плюшевые портьеры, наглухо закрывавшие дверь в соседнюю комнату, куда, видимо, не ходили и где было нетоплено. Светлый квадрат на обоях от снятого ковра, трюмо с треснувшим зеркалом и над ним, в овальной рамке, — портрет горбоносого гусара с бакенбардами.
Сначала его озадачила пустоватость комнаты, откуда словно бы вынесли половину вещей. Но тотчас догадался, что это значит. В войну вещи из квартир выносили по частям. Их продавали на толкучке или меняли на крупу, на спички, на вязаночку дров, на жидкое мыло, вонючее и темное, как деготь. Подумалось об этом мельком, без особой жалости. Такое было время, жили тогда и похуже.
Маргося спросила:
— Будете есть кашу? Из перловки? Еще теплая, кажется. Она у меня в термосе.
Он от души рассмеялся. Присел к ней на тахту и запросто, не говоря больше ни слова, обнял за плечи. С тахты упала, развернув веером страницы, толстая книга с текстом через ять...
Она не сопротивлялась. Барахталась беспомощно, как пойманный мышонок, и ему захотелось подольше поиграть с ней. Если бы она оттолкнула его, ударила, закричала или хотя бы повысила голос — он бы сразу отстал. Но она, пряча пунцовое лицо, говорила шепотом, словно боялась, что ее может еще кто-то услышать в этой убогой комнате:
— Что вы делаете? Пустите! Как не стыдно! Ну, пожалуйста!
Поднялся он в недоумении. Подумал с испугом и уже с раскаянием, что напрасно она не предупредила его, не сказала... Откуда он мог знать, что она нетронутая?
Маргося лежала ничком, не шевелясь. Щупленькое тело, розовея от холода, покрылось гусиными пупырышками. И перед тем, как уйти, он прикрыл ее ветхим пледом.
Больше в архив Сомов не заходил. Ребята, заинтригованные, спрашивали, интересовались, но он отмолчался.
Маргосю он увидел незадолго до возвращения в Москву, на улице. Она несла в засаленном газетном кульке какую-то еду. Семенила тонкими ножками в старомодных фетровых ботах, и весь вид ее, и великоватое пальто с надорванным меховым воротником, и эти несуразные боты, и почерневшее лицо, и этот жалкий кулек так открыто и так громко вопили о беде, что на нее без боли нельзя было глядеть.
Он и не глядел.
Издали заметив Маргосю, он заскочил в первую же подворотню. Притаился у стены, под каменной аркой, притих, как нашкодивший пес.
Сомов больно зашиб руку, ударив что есть силы по дивану. Удар пришелся по металлической окантовке «дипломата», плоского портфеля из искусственной кожи. Кроме бумаг в него еле втиснулись электробритва да ночная фланелевая пижама.
В купе постучались.
Проводница была без берета. Лицо по-утреннему свежее, домашнее, седоватые волосы влажно блестят.
— Батюшки! Да вы никак и не ложились вовсе?
Вгляделась пристальней и через минуту принесла стакан чая, пачку галет. Поставила бережно на столик, спросила участливо, по-свойски:
— А может, картошечек хочешь? Горяченьких? У меня есть. А не то колбаски нарежу. Перекуси пока. Ресторан у нас в десять откроется, не раньше..
Сомов тщетно пытался улыбнуться. У него комок подкатил к горлу. Проводница подождала, задумавшись, — и бог весть до чего додумалась с бабьей своей жалостью, но только сказала:
— Такая наша жизнь, о господи! Не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Сколько затем прошло времени? Три года или четыре? Кажется, три. Ну да, три...
Он знаком был с Ириной, но не женат. К нему присматривались в ее доме на Страстном бульваре, в исконно московской профессорской семье, где держали прислугу и по вечерам музицировали.
Тогда в СКБ у них заворачивалось первое, по-настоящему большое дело. На них наседали, их подстегивали, торопили, они работали все как черти, не знали ни дня ни ночи, накуривались за кульманами до одурения и готовы были в любой час сорваться в командировку хоть за тридевять земель, — но поездами он уже не ездил, он летал самолетами.
О Маргосе он не то чтобы забыл, вернее — не вспоминал. Кутерьмовая студенческая жизнь и все, что было с ней связано, отслоилось разом, ушло навсегда вместе с танцами и хромовыми сапогами.
Но спустя три года, когда он опять очутился на Волге, в знакомом городе, и, пробегая по коридору заводоуправления, вдруг увидел табличку «Архив», его точно толкнуло в сердце, — и он, не подумав, что скажет и как его могут встретить, толкнул обитую жестью дверь.
Потом она призналась, что в тот день видела его случайно и все прислушивалась к шагам в коридоре. Ждала. Верила и не верила, что он придет. Но это потом, а тогда, отворив дверь, он встретил в упор такой напряженный взгляд, что ему показалось, будто перед ним — стена и дальше, от порога, нет ему и не будет хода.
А глаза у нее все-таки серые. И огромные. Не глаза, а прямо глазищи под темными бровками...
Вечером, прихватив в буфете бутылку грузинского вина, он с трудом отыскал на окраине этот переулок и флигелек во дворе. Нагорный переулок круто сползал к Волге старыми деревянными домами, словно хотел утопить их, кособоких, а они упирались и заваливались на спину, как щенки. За рекой светились редкие фонари. По лаково блестящей стремнине шел, неся огни на мачте, невидимый пароход. Ветер с Заволжья был сух, тревожил запахом далеких степных пожаров. Лето стояло знойное, без дождей.
Во флигеле все без перемен, убого и пустовато. Пахнет стиркой, разваренным капустным листом и еще чем-то знакомым, полузабытым, но он, как ни старался, не мог припомнить, что это, а спросить постеснялся.
Дверь в соседнюю комнату притворена, сквозь портьеры слабо пробивается свет ночника. Тахта, наполовину прикрытая знакомым шотландским пледом, белеет чистой простынкой, выказывая с наивной прямотой надежду, что он останется, не уйдет.