Люди на пляже примолкли. Белея пеной, шипел прибой в прибрежной гальке. Низко, раскинув полумесяцем крылья, носились голуби. А капитан обнимал своими ручищами Александру Ивановну, — ее голова с жиденькими, в серебряных нитях волосами моталась у его плеча, — и он все кричал, надсаживая горло и срываясь в хрип:
— Товарищи!.. Это Шурочка! Это Шурочка с нашей батареи. Товарищи!..
Так они встретились.
А расстались они в конце июня сорок второго года в Севастополе, после третьего штурма.
Если доведется вам побывать в этом городе, вы, конечно, подыметесь на Малахов курган и Сапун-гору, постоите у Вечного огня и на дощатом, просмоленном дочерна настиле Графской пристани. Вам расскажут о первой и второй оборонах города русских моряков, о том, как сражались и умирали здесь люди. И вот только тогда, переполненные впечатлениями, уставшие, с встревоженной душой, подойдите, пожалуйста, к зданию почтамта. Остановитесь молча. Прислушайтесь. И представьте себе, что вокруг ничего нет — ни чистеньких улиц с каштанами и акацией, ни белых домов, ни парков. Есть развалины. И это здание почтамта, одно-единственное, с выбитыми окнами, задымленное пожаром, с проломленной крышей, но уцелевшее. Вот тогда вы, наверное, без лишних слов поймете, что такое двести пятьдесят дней и ночей обороны Севастополя.
После третьего штурма немцев на батарее, куда направили комендора с линкора «Парижская коммуна» Михаила Канунникова, в живых остались двое — он и санинструктор Шурочка. Он был тяжело ранен, ослабел, но сознания не терял. Она наскоро перевязала его и под артобстрелом, под бомбежкой потащила через весь город в Камышевую бухту, к последнему причалу, от которого уходили корабли. Он хотел, чтобы она бросила его. Он просил, требовал, умолял. Наконец, стал ругаться шепотом, ругаться страшно, по-боцмански, запуская трехэтажные словеса и действуя ей на психику. Но она молчала, прикусив губу, и при близких разрывах падала, прижимая его к земле своим худеньким телом. В Камышевой бухте она погрузила его на шлюпку с лидера «Ташкент». В тот же день, к вечеру, на Херсонесском мысу, в укрытии под скалой среди разодранных бинтов, раздавленных ампул с йодом и клочьев окровавленной ваты ее взяли в плен.
...Из санатория они уезжали вместе. Но он летел куда-то в Сибирь, кажется, в Тюмень. Она поездом ехала к Белому морю, в Северодвинск.
Проводить их пришло много народа. Они оба чувствовали себя неловко. Между ними все уже было сказано-пересказано. Она, должно быть, поведала ему о своих мытарствах, он рассказал о том, по каким городам и весям носился под синим парусом.
— Вот и живой ты, Миша... Вот и живой, — повторяла она и теребила кончик новой шелковой косынки с неразглаженной складочкой.
— Видишь ведь. Живой, — отвечал он. Но не было радости в его голосе, и на правой руке, на безымянном пальце, сидело, как впаянное, золотое обручальное кольцо.
Им преподнесли букеты. Александра Ивановна взяла цветы осторожно, словно боясь уронить эти белоголовые каллы с длинными, по-лебяжьи выгнутыми стеблями. Он красные свои гвоздики отдал ей, но отдал как-то торчком, отвернувшись.
Александра Ивановна застеснялась. Она улыбнулась краешком рта, покраснела, и мне почудилось, будто на миг из-за спины этой грузной женщины выглянула девчонка в пилотке, светлоглазая строгая северяночка, которой в перерыве между боями бравый моряк-артиллерист, непривычно робея, протянул букетик полевых незабудок.
Подали автобус. Они стали прощаться. Она его не обняла, не поцеловала. Коротко вздохнув, она привстала на цыпочки и с несказанной нежностью, едва касаясь, провела ладонью по его задубевшему лицу. В эту минуту им, наверное, показалось, что они одни, что не стоят вокруг зелеными свечками кипарисы, не глядит с острым любопытством усатый водитель автобуса, не рокочет вдали море... А он двумя руками бережно взял ее ладонь, прижал к губам, и такая тоска отразилась в его честных глазах, что мы не выдержали.
Не сговариваясь, мы все как один отвернулись.
«Горько!»
В тот субботний, серый от мокрого снега и самый счастливый в его жизни день Степана Чехлыстова, слесаря-наладчика одного из московских заводов, обозвали в троллейбусе чертом.
Желая культурно отдохнуть, он в тот день вместе с ребятами из общежития поехал на хоккей. Ребята зашли в бар на Садовой-Каретной, чтобы выпить по кружке пива, для разгону, а Степан как человек непьющий прямиком отправился в Лужники за билетами.
На площади Пушкина он вскочил в троллейбус № 15 и в проходе ненароком задел старушку с острым носиком. Старушка ахнула, хватаясь за поручни обеими руками в штопаных варежках.
— Куды несет тебя, черт конопатый! Не видишь разве — кругом люди!
Людей в троллейбусе было немного. Все сидели. Востроносая старушка одна стояла по причине, должно быть, зловредности характера, ибо вокруг свободных мест было сколько угодно.
Не показывая виду, что комплимент в адрес конопушек на круглом его лице стеганул по живому, Степан учтиво извинился и под сердитое старушечье бормотание сел у окна, сразу за кабиной водителя. Троллейбус, тряхнув основательно пассажиров в полупустом салоне, тронулся и вскоре затормозил у светофора.
Дело это, надобно заметить, происходило в ту пору, когда остановка маршрута № 15 была прямо напротив старого здания «Известий» и перед тем, как свернуть на бульвар к Никитским воротам, троллейбус дважды стоял у светофоров, сначала пересекая улицу Горького, а потом на углу, возле снесенного ныне длинного и ветхого дома с аптекой на первом этаже.
Накануне всю ночь шел снег, сыпал и сыпал неслышно. Но снег этот был легкий, ноябрьский, к обеду он скатился в грязные лужицы, и только кое-где на деревьях среди веток и в бронзовых кудрях Пушкина еще белели рыхлые комочки.
Степану, терпеливо сидевшему у окна, вдруг вспомнилась мать и как изредка ездили они из деревни в город за покупками. Мать говорила, будто помнит еще девчонкой, что до войны памятник стоял не здесь, на площади, а в начале бульвара, и площадь, где теперь фонтаны, была голая, один сплошной асфальт, и по праздникам тут вольно гулял народ, было весело, играла музыка, а в расписных фанерных ларьках продавали морс и горячие пирожки с ливером.
Под окном троллейбуса, мягко подкатив, остановился голубой «уазик», автофургон. Степан, несколько удивившись, увидел за рулем женщину в белом халате, торчком надетом поверх пальто. Она была молода, собой пригожа. Выпуклый лоб, вздернутый слегка нос, лицо — без косметики, чистое, а на левой руке, сжимающей руль, на пухлом пальчике золотилось у нее узкое колечко.
Значит, вдова, решил зоркоглазый Степан. Нет, скорее — разведенная. Не война сейчас, молодым умирать не время. И он стал фантазировать, пытаясь угадать, кто же эта женщина в голубом «уазике».
Продукты, наверное, возит, в школьные буфеты. Потому и в халате, и работает по субботам. А дома у самой, может, ребеночек ждет. Или он у нее в круглосуточном? Хотя это тоже не сахар, родное дитя кинуть на чужих людей. И мужа нет. Пил, наверное, безобразил. Сколько могла, терпела ради семьи, не хотелось ребенка сиротить. Но стало невмоготу, разошлась. Одной не легко, все сама и сама, каждая копеечка на счету, но зато никто над ней не измывается, не мытарит.
Степан вздохнул, усаживаясь поудобней, и ему снова вспомнилась мать. Пронзительно и четко, как в черно-белом кино, будто увидел он деревенский свой дом и угол за печкой, где затаилась она в одной нижней рубашке, босиком, с распущенными волосами.
Заглядывает в окно полная луна, серебрит половицы. В тусклом ее свете, в звоне и хрусте разбитой посуды ворочается на полу кто-то страшный. Степану боязно до обморока, он захолодел, дрожит, но все вертит стриженой головенкой, вглядываясь и не веря, что это рычит по-звериному и размахивает кулачищами отец, вечный молчун, колхозный плотник, который иногда, вечерами, как бы одним замахом стамески выстругивал ему из чурбанчиков забавных медвежат.