— Будь здоров, — отвечает Кузьмич без всякой приветливости, а сам присматривается: «Вроде бы не нашенский. Набеглый. И говорок бойкий, ма-асковский».
Мужичок вертит головой, оглядываясь с веселым любопытством, насморочно хлюпает сиреневым носиком. Кузьмич считает нужным поинтересоваться:
— Куда лыжи-то навострил?
— А в эти... в Озирища.
— В Озиричи... Вона! Тебе, мил-человек, пассажирского надо дожидаться. В Дергачах тебе слазить.
— А хоть бы где! — говорит набеглый хлюст без печали. — Нам, сантехникам, везде рады. Земля широкая. Гуляй! — И придвинувшись, сует руку в карман плаща, хрустит денежными бумажками: — Слышь-ка, папаш... Пузырем не разживемся? Для прочистки организма.
Кузьмич обижается:
— Таких вещей не держим.
— Скажешь тоже... У вас, у сторожей, всегда есть в заначке. Не знаем мы, что ли? Ну давай! Бери десятку. Не жалко!
— Да отчепись ты, зуда! Говорено тебе — не держим! — И с неожиданной грустью в голосе Кузьмич поясняет: — Разве ее в этот час достанешь, проклятую? Она, чаю, ужо под замками и в ресторане «Салют» на улице Васильева.
Мужичок, потерпев неудачу, начинает куражиться:
— Скаж-жите, пожалуйста! «Салют»! Улица Васильева! Местный Бродвей, что ли? А герцогини, папаш-ша, у вас случайно не водятся?
Вконец разозлившись, Кузьмич наклоняет с угрозой берданку:
— Знаешь, милок. Жми-ка отсюдова по-доброму. А не то как залеплю солью в граммофон!
— Ну чего ты, папаш?.. Чего? Может, мне любопытно. Какой такой Васильев? Может, я тоже, этот... Иван, сын Василия...
— Ты?!
Кузьмич смеется, ящики трещат под ним. Смех получается звонкий, но какой-то прыгающий, точно сыпанули по булыжнику горсть медяков.
...В невыносимо жаркий июльский день сорок первого года на станции стоял собранный второпях эвакопоезд с маневровой кукушкой. Люди на перроне тревожно прислушивались к лающим залпам скорострельных орудий и перебрасывались разными военными словами, которые будто нанесло горьким ветром: «Прочно оседлали шоссе... боезапас... дефиле».
Поезд не отправляли. Ждали остатную группу женщин с детьми. Ее вели из города кружным путем, по старым гатям через болота, и Кузьмич с противогазом в зеленой сумке на боку тоже волновался очень, потому что в той группе шли жена и Маринка.
Кони в рое золотистых слепней приволокли на станцию санитарную фуру. В ней лежали израненные красноармейцы и капитан, весь черный, с искусанными губами. К нему кинулись со всех сторон, объяснили положение. Капитан, приподнявшись, вытянул из планшетки бумажный лист, черканул пару строк, прошелестел коряво: «Передайте сержанту Васильеву». Потом взглянул с изумлением на людей и без крика упал навзничь...
На батарею с капитанской запиской послали Кузьмича. Будучи осмотрщиком вагонов, он в тот момент состоял на посылках при оперативном дежурном. И когда Кузьмич бежал по шоссе навстречу залпам, то совсем не боялся. У него не рвалось сердце, ему просто казалось, что эта сумка с противогазом колотит и колотит под бок.
За поворотом, в глинистой лощинке меж холмов, в знакомой лощинке, мильен раз хоженой, Кузьмич увидел тонкоствольные пушки. Они молчали. Чуть поодаль горел пятнистый танк. Жирный дым валил из него, как из дырявого паровозного котла. И больше Кузьмич ничего не увидел, потому что с обочины шоссе в глаза ему кинулась лужа — повитая слабым парком, пронзительно алая, будто накаленная яро на огне. С трудом отлепив глаза от этой ужасной лужи, он негромко шумнул:
— Кто тут сержант Васильев?
Отозвался молоденький паренек в рваной гимнастерке. Прочитал записку, сказал:
— Будем стоять. Пока снаряды будут...
Кузьмич, страшась отвести взгляд в сторону, смотрел на сержантскую гимнастерку из доброй шерстяной диагонали, на рукава, изодранные в клочья, и почему-то думал с жалостью: «Эх, пропала вещь. Не зачинишь!»
Батарея отбивалась до вечера, потом двинулась на восток, и поезд ушел туда же, а Кузьмич к осени подался в леса к партизанам. Подбитый танк немцы утянули к себе, и словно ничего не было в глинистой лощинке, только изредка после войны ребятишкам попадались здесь стреляные гильзы да на склоне холма в траве долго еще молочно белел, как череп, сплющенный солдатский котелок.
Но память о бое зенитчиков с танками не заглохла. Она напиталась, неизвестно как, живописными деталями, и теперь этим боем в городе, пожалуй, гордились не меньше, чем Бородинским сражением. А в последнюю победоносную годовщину конопатый Генка Петухов, тот самый Генка, которого на третий день войны изловили в Дергачах, куда он сиганул, продвигаясь самостоятельно к линии фронта, а в июле сидел в эвакопоезде ни жив ни мертв, распустив нюни и обхватив крохотный школьный глобус, ровно голову меньшой сестренки. Так вот этот самый рыжий Генка, став теперь председателем горисполкома, на шумном вече у собора — на общегородском митинге трудящихся — выдвинул идею переименовать мощеную улицу. И горожане единой душой поддержали это предложение.
Мощеная улица при старом режиме называлась Губернаторской. В первый год Советской власти канатчики, сплошь отчаянные головы, дали ей новое имя, созвучное эпохе: «Пожар мировой революции». Однако «Пожар» как-то не привился, и бывшую Губернаторскую потихоньку переименовали в улицу Профдвижения, что в некоторой степени соответствовало реальному положению вещей: профсоюзные массы двигались по ней сплоченными рядами дважды в год, в дни больших праздников.
В такие дни улица преображалась. Между домами повисали узкие полотнища с призывными надписями, реяли флаги, фабричный духовой оркестр с утра играл на площади у собора. А люди, нарядные, при галстуках, с красными бантами на груди, выходили на улицу и душевно, с оттенком старомодной церемонности поздравляли друг друга с Первомаем или же с Великим Октябрем. И хотя иные из них, будучи близкими соседями, уже виделись, одалживая через плетень оселок для направки бритвы или же стукаясь ведрами у водоразборной колонки, все равно они торжественно поздравляли друг друга с праздником, словно бы встретились в это утро в первый раз. Потом, построившись в колонну, шли через весь город, шли неторопливо, легко, в охотку. И стройно, слаженными голосами пели «Смело, товарищи, в ногу» или «Гулял по Уралу Чапаев-герой». А пенсионерки с канатной, седовласые, но все как одна по заведенному порядку в кумачовых косынках, непременно затевали песню, позабытую в больших городах, — про моряка, которому семнадцать лет, а он плывет себе по морям, по волнам и нынче здесь, а завтра там... И вот эту главную, единственную в городе мощеную улицу с недавних пор стали называть улицей сержанта Васильева.
— Понял, милок, какой был тот человек? Орел!
Так заканчивает Кузьмич свой рассказ, в котором события, естественно, приобретают некий легендарный привкус, а сам полночный сказитель в подшитых валенках и с берданкой, начиненной солью, предстает по меньшей мере боевым ординарцем командира батареи, вроде чапаевского Петьки.
Но мужичонка, сантехник, этот набеглый хлюст, кажется, ничего не слышит. Он схватился за ворот плаща, будто это вовсе не ворот, а веревка, захлестнувшая горло мертвой петлей, и он рвет ту петлю изо всех сил и качается, стиснув зубы и закрыв глаза, а лицо его в мутноватом свете фонаря делается совсем зеленым.
«Как его, бедолагу, ломает с похмелья», — думает Кузьмич, проникаясь сочувствием.
Едва приметно колышется воздух. Еще далеко, за сырым сосновым лесом, прореженным вялыми речками и лиходейными топорами, нарождается гул. Кузьмич, чутко прислушиваясь, замечает:
— Должно, пассажирский...
Мужчина в плаще, нетвердо ступая, идет прочь от магазина. Но тут же возвращается и несколько мгновений стоит, словно собираясь что-то сказать.
Кузьмич привстает с ящиков, хочет спросить: «Чего ты, друг?» — но не успевает. Пригнувшись, тот бежит через площадь, подхватив полы плаща, как полы солдатской шинели, а к станции подлетает в мохнатых огнях поезд, и за мостом, невысоко над землей, на автоблокировке загорается ясная зеленая звездочка...