– Мишастый, а ты помнишь, как ночью петухи пели?
– А как они пели?
– Нет, ну ты помнишь, что они пели?
– А что они пели?
Точно знаю, что мало нас драли в детстве. Отец рассказывал для острастки, как его дед, дед Макар, за столом «брал деревянную ложку» и этой ложкой давал «по́ лбу» и что детей будто бы драли по субботам розгами, независимо от того, набедокурили они или нет. Я понимал профилактический резон всыпать оптом и впрок, потому что детвора обязательно что-нибудь нашкодила втиху́ю. Никто мне ложкой в лоб не бил и не драл по субботам ни ремнём, ни розгами. Бабушка, правда, иногда брала «хворостину» (её выражение), но применяла изредка, а более пугала. Или «всыпала полотнецем».
9
Однажды мне сильно вступило в живот. Поднялся жар, замутило-зазнобило, и понесла меня бабушка на закорках в посёлок Техникум в больницу по качающимся мосткам.
В слове «закорки» я ощущал родное жужелицино «прыгай ко мне на закорки» и Машенькино сиденье на медвежьей спине в корзине. Качаются мостки, несёт меня бабушка мимо русалочьих волос, мимо стоящих стойком рыбок, ещё недавно таких ценных, а теперь бессильно далёких, отчего только тошнее становится. Наконец мы сходим на берег, и меня начинает так мутить, что я кричу бабушке «Стой!». Но она идёт, и я снова канючу: «Бабушка, стой!» И тогда я кричу наше любимое: «Стой, а то укушу!» – и бабушка умиляется и спускает меня на землю. Меня тошнит… Я лежу на травке… Потом снова закорки, и наконец больница и полумрак кабинетика, холодная в клеёнке койка, и маленькая пожилая докторша щупает «животик» и говорит, что аппендицита нет.
Обратно я иду сам. Переходим мостик. На берегу подходим к нашему знакомому, Григорию Максимычу, высокому пожилому дяденьке в очках и шляпе. Он рыбачит спиннингом на тюколку (кораблик), и у него сидят в бидоне пойманные голавли. Я хочу подержать его в руке и через бабушку спрашиваю разрешения. Мне разрешают. Григорий Максимыч вынимает из бидона голавлика, даёт мне и наказывает, чтоб обязательно в воде держал.
Я держу. Поначалу голавлик жалко вялый, и я ослабляю хватку. Он будто клонится на сторону, но вдруг мгновенно встаёт вертикально и, вильнув хвостиком, вырываясь, уносится, и меня снова поражает вертикальный постав рыбьего тельца.
И опять никто меня не ругает.
10
И снова вечер, кровать, и солнечное утро. На этой самой кровати я дважды испугался треска: снаружи закоротило контакт на гусаке у стены, и с резчайшим стрёкотом посыпались снопами бело-синие искры. И другой раз: лежал после обеда, и вдруг громкий и сухой треск раздался и тут же сыто перешёл в рокоток – наш хозяин дядя Паша завёл пускачом трактор-колёсник.
Кровать однажды куда-то унесли, и я остался без логова. Бабушка, не моргнув глазом, сшила матрасовку, а потом взяла серп, и мы пошли за заборы в низинку жать траву. Бабушка жала осоку, рассказывала о старинной силе серпа и объясняла, как не порезаться осокой. Покос собрала в мешок, высушила возле дома и набила им матрас. Потом мы сходили в лес и притащили сухих ёлок на жерди, из которых она сделала козлы. Пилила ножовкой, коленом сквозь платье придавив жердину, колотила молотком гвоздь… Он трудно шёл в насквозь сучкастую ёлку. Натянула на козлы мешковину, прошила мешочной иглой. Постелила простынь, положила подушку и сказала: «Вот тебе кровать!»
Сладко спал я в этой холстинной зыбке в запахе сена! Под охраной нешкурёной ёлки, сухой осоки… И бабушка лежала рядом на своей раскладушке и наверняка в полутьме смотрела на меня, спящего в козлах. А когда я заснул, вышла под звёзды.
А меня держали в ладонях высохшие ёлки, пеньковая холстина, трава, а я покачивался во сне, ворочался, и поскрипывали не то козлы, не то мостки, по которым бабушка несла меня на закорках в больницу. Ярче светили зрелые летние звёзды, отражаясь в воде. Сонным табунком подошли к берегу рыбки. И голавлик, которого я выпустил, тоже стоял средь русалочьих прядок.
11
Бабушка оставалась бабушкой, а дружбы мои с ребятишками шли своим чередом. Неспешно и природно перетекали мы из одного куска деревни в другой. То дружу с бельскими ребятишками в нижнем конце. Там навесик на песке, и мы сыпем песок в бутылки, а самый старший мальчишка отлично разбирается, где из-под водки бутылка, где из-под «солнцедара». Ребячьих имён я не запомнил, высыпались они из памяти во время беготни. Но был там точно Андрей, потому что старший бельский кричал:
Андрей-воробей,
Не гоняй голубей,
Не клюй песок,
Не марай носок!
Я не совсем понимал, про какой носок, и думал, что про тот, что на ноге.
Ещё ходил в верхний конец деревни, где перед оврагом царил свой пятачок и жило семейство, видимо, тоже дачники-съёмщики и их мальчишка, худенький, но со своим строем, книжным, лирически-манерным. Печально он поведал, что у него был друг, и повёл к ямке, где лежала птичка. Какая-то будто ненастоящая, похожая на механическую, жёлтая, с синими и красными пятнышками.
Приехала к ним целая компания родственников, и мой знакомый сказал, что надо подойти к его старшему брату и протянуть руку: «Михаил». – «Как это?» – «А так. Дашь руку: Михаил. Понял?» Я сказал: «Понял» – и всё выполнил, но на старшего брата это впечатления не произвело. Бабушка сказала, что самому руку совать невежливо и надо дождаться, пока старший тебе сам протянет, если вообще захочет с тобой здороваться.
Во главе со старшим братом и одной заводилистой и некрасивой девчонкой собралась компанийка, и меня позвали на травку играть в «Акулину – красный нос». Дали карты. Я заворожённо взял их и продул игру, и всё радостно закричали, что я Акулина – красный нос.
Наискосок от нашего дома метров двести-триста жила Галька. Выходила с большущим куском чёрного хлеба, обильно намазанным земляничным вареньем, и несла его аккуратно, выдерживая плоскость и не сводя с него глаз. С Галькой мы то ходим не разлей вода, сидим на лесах соседнего сруба и разговариваем, то вовсе не видимся.
Галька жила с отцом и матерью в небольшой избёнке. Потащился, помню, за Галькой, а она домой и в сенки. Видно, сама в себе замлелась, задумалась или, наоборот, решила: пусть за мной побегает. Ныряет в избу и захлопывает дверь перед самым моим носом. Дверь утеплённая на зиму, пристоявшаяся в косяках до плотнейшей притирки.
Дверь почти закрывается, когда я сую в неё большой палец. Кровища, ноготь с ошмётком, в красном сочащемся окладе… Бегу домой, реву, трясётся челюсть, и рёв тоже трясётся, отзываясь на ямку или кочку. Несу палец, по ноготь заполненный болью, боюсь стрясти, пролить, как будто если сберегу до бабушки, то не так будет горько. Бабушка выходит на вой и идёт навстречу… И говорит про солдат на войне, как им, раненым, больно и как они не плачут, а Суворов учит: «Трудно в ученье – легко в бою». Бинтует и рассказывает, как ходил через Альпы Суворов, и от тёплого этого имени становится легче, и мне кажется, что Суворов – бабушкин дед.
Потом душная настала жара, и будто маревом накрыло нас общедеревенской новостью: Галькин отец напился пьяный и застрелил мать «лосиной пулей». Лосиная эта пуля, конечно, была бабьим измышлением, но особенный смысл имела и будто брала на себя часть вины, несмотря на звучащее в ней лесное, таинственно-охотничье. Отца Гальки я не знал и представлял огромным звероподобным мужиком. Очень хорошо помню чад беды, который, как дым лесного пожара, замутил и приглушил солнце, прижёг листву и, как жаром, охватил голову, и болел я вместе с округой.
Совсем недавно узнал, что девочку звали вовсе не Галька и что, когда мама моя шла к нам с автобуса, маленький мужичок лежал со связанными руками в канаве рядом с их домишком. Были в гостях, он напился и напрасно приревновал жену. Побежал домой за ружьем и застрелил. Его посадили в тюрьму, а девочку взяли родственники.