Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уже давно должны «полететь сороки»: по чёрному полю стайка чёрно-белых в зелень точек, которые, сдвигаясь вбок, куда-то едут, едут и едут… Так всегда, когда засыпаю. Но сороки не летят, и я зову бабушку:

– Бабушка, я теперь умру?

– Нет. Нет, конечно…

Утешает негромко, но без сюсюканья.

– Ты до-о-олго будешь жить…

И добавляет зачарованно:

– В двадцать первом веке тебе будет сорок два года…

«Двадцать первый век» звучит, как нечто возвышенно-фантастическое… Говорит серьёзно, чуть мечтательно, но без намёка на сожаление, на жалость, что её не будет. Как в дорогу собирает. С тихой радостью оттого, что дойду в такую даль и за неё другой век увижу. А я леденею оттого, насколько буду пересохло-старым, и в слове «сорок» чудится рок.

Плачу, и мне хочется спросить:

– Бабушка, а ты-ы-ы?

И не спрашиваю.

Двор

У нашего дома низ кирпичный, штукатуренный жёлтым, верх бревенчатый, крашен коричневой краской. Сам дом буквой «Г» и в его углу, закутке – внутренний двор, куда выходит моё окно. Если смотреть, то прямо стена «Гипрожира», слева – противопожарная кирпичная стена, а справа – терраска наших соседей – тёти Ксени и дяди Гриши. Всё встык.

«Гипрожир» – институт, где проектируют жиры. Окна «Гипрожира» весной открывались, и оттуда нёсся звук печатных машинок, мягкий, шепчущий, летучий. Я его сам себе изображал, поднося к уху ладонь и шевеля пальцами впритирочку.

Так же задумчиво питала мои ранние времена дверная песня магазина «Напротив», музыкально-заунывная, она раздавалась с другой стороны дома, с улицы. Из магазина «Напротив» по коридору проходили троицами дядечки и стучали в окошко: «Стаканчика не найдётся?» Стаканчик тут же выдавала бабушка, словно между ней и дядечками стоял уговор. Дяденьки в чёрном, в кепках, худощавенькие, маленькие и какие-то предельно измочаленные. Когда их изношенность совмещалась с водочкой, они ещё добрели морщинками.

Выпивали за столиком в углу двора, где была и скамеечка. Дяденьки очень быстро приканчивали бутылочку, возвращали стакан и уходили, и в этой деловитой, закругляющей резкости было что-то особое – будто они не для себя делали, а для дела-порядка. Рассчитывали, что водочка ещё долго будет работать на остаток дня, и просто её проболтать в разговоре – не по-хозяйски.

Окошко моё, око несмыкаемое… Я глядел им бессменно. Как-то соседи, муж с женой, мыли лыковой мочалкой собаку, добермана-пинчера по кличке Эра. На улице было прохладно, начало весны, когда особенно остро воспринимаешь именно холодок. Эра была короткошёрстная и сама по себе вызывала зябкость, а тут и вовсе в мыле стояла, дрожа и встречно упираясь телом, когда её проглаживали мочалкой, и я шкурой чувствовал, как стыло ей на ветерке. Тётя Ксеня вышла и, глянув на собаку, сказала: «Холодно́!»

После Нового года под стену за сугроб кидали старые ёлки. Мы прыгали со стены, как на пружинный матрац, на две-три ёлочки, сквозистые, осыпающиеся, с сиротливой серебряной дождиной на жухлой кронке. Раз после прыжка меня откинуло и шарахнуло затылком о стену, так, что после лежал в кровати час или два с головной болью.

Ещё было наше окно в нише. Заигравшись, я споткнулся и упал на самую её грань – пришлась под рот, меж губой и подбородком. Пробил о зубы, так что, если отвернуть изнанку, белел шрам. Я его всем показывал. Потом о стену «Гипрожира» ссадил руку. Одна тёти-Ксенина терраска меня не тронула.

Фанерка

Дядя Гриша с тётей Ксеней небольшенькие, тётя Ксеня в очочках и рыжем пальтишке – туго набитый воробышек. В платочке сереньком шерстяном: повяз крестьянский – с двумя заломами, на лбу козырёк.

Дядя Гриша маленький, худоватый и всегда в чём-то потёрто-чёрном и в чёрной кепке. Лицом похожий… может быть, на измождённого Бунина. Глаза куда-то вниз смотрят, но не прячутся, а просто под ноги вглядываются. И веки будто большие и в складочках…

Терраску дядя Гриша пристроил сам. Она выцветше-рыжая с переплётами в квадрат и ромбик.

Однажды с Мишкой Кузнецовым, моим другом со второго этажа, мы играли во дворе. За столиком сидели с бутылочкой дяденьки, и тётя Ксеня вынесла им солёные огурчики, угостив заодно и нас. Мишка громко грыз огурец, щурился и так грызанул, что соком попал мне в глаз. Мужички засмеялись, а один сказал: «Ты как снайпер!»

Тётя Ксеня тем временем куда-то ушла с авоськой, заперев дверь на замочек – дяди Гриши не было дома. А мы с Мишкой взялись кидаться камнями. Моя позиция располагалась возле терраски лицом к нашим окнам, Мишкина – метрах в восьми. Кидались некрупным щебнем, жёлтоватым в ржавчинку, и всё шло прекрасно, как вдруг Мишкин камень ушёл к терраске и, не задев переплёта, пробил стеколко и точно попал в трёхлитровую банку с тёти-Ксениными солёными огурцами – банки стояли на столике. Мы глянули в дыру. Огурцы опали кучкой, мешаясь с битым стеклом. Закапал рассол. Дяденьки, уже собравшиеся уходить, покачали головами, а один сказал: «Точно снайпер!»

Я испытывал и восхищение проделкой, и гордость за Мишку, и зависть к его ухарству, но Мишка, побелев, сказал деловито: «Пойду доложу» – и убрался домой.

Штабная оперативность этого «доложу», смелость не скрывать поступок ещё больше вознесли в моих глазах Мишку, и я ждал, пока он разделается с докладом и вернётся доигрывать.

Мишка так и не пришёл, а я томился, пока не воротилась тётя Ксеня – с сумочкой, в очочках и рыжем пальтишке. «А Мишка Кузнецов окно разбил», – сказал я, независимо прогуливаясь.

Понимая, что дело наше общее, я всё ждал расплаты. Вечером, когда я был дома, со стороны терраски раздался скучный и размеренный звук ножовки. Я замер, не доходя окошка: дядя Гриша, согнувшись, пилил фанерку. Допилив, он вставил её на место выбитого стекла и аккуратно закрепил гвоздочками.

В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:

– Бабушка, не сердись. Я не буду…

– Что не будешь?

– Кидаться.

– Почему не будешь?

– Потому что кидаться плохо.

– А ещё что плохо?

– Не зна-а-аю… – канючу.

– На Мишку ябедничать. Вот что.

Потом пошёл снег.

Потом дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак тёмно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись комочком, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и ещё резче выступили в нём чёрные фигуры и то горизонтальное, что они несли.

Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очочках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке…

Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.

Кто на вставке?

1

Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.

Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:

– Давай волнуйся!

– Как волнуйся?

– Ну так! За меня волнуйся.

Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.

2
{"b":"969701","o":1}