Раз уж речь о магазинах, нельзя не вспомнить необыкновенно породистый «Гастроном» на Валовой. Он располагался внизу высокого и запредельно плоского дома, первый этаж которого выложен был гранёной коричневой подушкой, очень роднящий его с бежевыми конфетами-подушечками. На магазине были крупные и косые красные буквы: «Гастроном», и я поначалу читал эту надпись как «Тастроном», принимая «Г» за «Т». В «Тастрономе», как войдёшь, слева здоровенный медведина пил сок – поднимал и опрокидывал в крашеную пасть стакан. Все ребятишки ходили медведя смотреть. Наискось от медведя сок продавался за прилавком в стеклянных конусах, томатный, виноградный, яблочный. Всё это многоцветье было за пределами нашей жизни, угощать меня, поить в магазине бабушка считала дурным тоном и всегда говорила: «Придёшь домой – попьёшь». Да и не особо я зарился за всю эту вкуснятину, она далеко была, там же, где шоколадное масло и слоёные ножички.
За табачным ларьком наша цель – ларёк с мороженым. Про мороженое у бабушки свой рассказ: как приехал иностранец в зверский мороз и дивился, как девчонки идут с мороженым и хохочут на всю Серпуховку.
Ларёк на Серпуховке особенно и хорош в мороз – крашеные неказистые рамы и заросшие льдом окна, сквозь которые не разобрать названия пачек. И продавщица в халате, надетом на что-то огромное, пухлое. И талые кругляши по индевелым окошкам. И тусклый свет. А в кругляши видно продавщицу частями, она то пошевелится, то замрёт и будто живёт там.
Сортов много. Пломбир в вафельном стаканчике, с нежнейшим сливочным вкусом и кремовой розочкой: розовой или жёлтой. «За двадцать восемь» колбаска с шоколадной оболочкой, пупырчато осыпанной орехами. На палочке эскимо – брусочек в шоколадной корочке. И не менее великолепный брусочек в шоколаде – «Ленинградское» за двадцать две копейки. Его мы и купили.
Болела челюсть, но я плёлся, не сдаваясь, зная, что в сумке у бабушки «Ленинградское». Дома бабушка положила мороженое на блюдце – подоттаять. Я не удержался и отвалил шоколадный бортик, и оно дало белую лужицу по блюдцу. Наша кошка Мяка тигрового окраса оживилась, подошла и заинтересованно прогладилась о мои ноги. Когда я уже взялся за ложку, бабушка вдруг задумчиво сказала:
– В войну привезли к нам в Юрьевец в эвакуацию ленинградских детей. Идут они по улице бритые (вши же), худющие, как скелеты. И вдруг кошка перебегает дорогу. И тут они как закричат: «Кошка! Смотри, кошка!»
Я представил всё: и колонну по двое одетых в серое худющих подростков, и юревецкую деревенскую улицу, и как прокатывается это: «Смотри, кошка!» – ветерком по измождённой этой поросли… Всё, как живое, видел. Но не понимал одного – при чём тут кошка:
– Они что – кошек не видели?
– Нет.
– Почему?
– А съели в блокаду.
Хорошо устроена память – ощущение, что всё ладно да гладенько и ты молодец: помесь покладистости с созерцательностью. Однако бабушкин сказ о зубном походе выглядит иначе: «25-го Мишке вырвали ещё один зуб – распухла десна, выросла шишка. Что там было, не знаю. Дома орал, что не пойдёт. Надену башмак – снимает, завяжу – развяжет, насилу натянула пальто. На улице замолк, в троллейбусе – забыл, в очереди был спокоен и без единого звука дал вырвать. Дурак, я чуть инфаркт не заработала, с такой лошадью боролась. Почему-то в острых случаях я абсолютно спокойна, а мелочи – доводят немыслимо».
Горка
1
Вечер, темно, на Втором Щиповском пылает домишко. Мы стоим в толпе, и бабушка говорит: «Костром горит». Я не ощущаю ни страха, ни горя, ни сострадания к погорельцам и вижу только одно – торжествующий огромный костёр, и, как обретение, беру его с собой – в память, в дорогу.
Утро. По радио звучит песня «Солнечный круг», и бабушка кривится: её возмущают слова: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».
– Опять «я». И солнышко, чтоб грело… Ну и, конечно, мамочка – чтоб кормила. Тоже мне пуп земли… Запомни: «я» – последняя буква алфавита. Всегда говори: «Васька, Серёжка и я».
Я умом понимаю бабушку, но с головой погружён в ощущение, что всё вокруг, включая пожарное зарево, – моё и ради меня, и нет ничего, кроме моего сверкающего окоёма, и что бабушка – его часть и всё на свете управит.
К этому времени стену давно сломали, на пустыре закончилась стройка, и Мишка переехал в новый блочный дом. Тот Двор наполнился целой ватагой, к которой мешалась ребятня из соседних избёнок. Ватага была рыскучей. Лазили везде. Нашли мы в кирпичном сарае, на чердаке, залежи ламп дневного света, длинные мутные трубки. Вытащили их, аккуратно передавая друг другу, слезли и стали кидать в кирпичную стену дома. Стена была без окон – мы высоко целили, и лампы летели, вращаясь, и если попасть всей плоскостью, то разбивались с великолепным хлопком, оставляя на стене белую полосу.
Жизнь Того Двора кипела вкруг горки. Мы не запоминали, не знали, кто её строил, кто заливал… Всё будто само творилось… Светлый сизо-зеленоватый лёд, дощатые бортики – скрипучее единение дерева и льда. Горка поскрипывает, чуть ходит, и лёд будто держит доски.
Однажды я катился с горки на санках, и большой палец попал под полоз. Бабушка кровавый ноготь забинтовала и сказала: «Теперь сойдёт», а я не понял: «Как сойдёт?» (Не снег всё-таки.) – «Так и сойдёт».
Кто поменьше – катились на картонках и санках, постарше – лихо съезжали стоя, балансируя и выправляясь, когда ставит совсем боком. В конце ледяного языка, где он терялся в снегу, полёт обращался в почти комичную побежку.
Бывало, карапуза развернёт в конце ледяной дорожки. Он замешкается, отползая на снег, пытаясь ухватить заледенелой рукавицей картонку, та отскальзывает по льду, он тянется, а тут кто-то большой, истошно крича: «Ээээ! Отход, малой!», сметёт малыша, да и сам завалится, смешно заперебирав ногами.
Обязательно какая-нибудь поперечная карапузная душа ползёт по горке против движения вверх, цепляясь за бортик, не обращая внимания на возмущённые крики и толчки несущихся с горки. Или вдруг все начнут тоже с разбегу залезать на горку по ледяной дорожке, падать и снова лезть. А кто-то не успел съехать, отпустил картонку, и она несётся, пустая.
Здоровые лоботрясы, подгуляв, завалились на горку, и несколько раз скатились с режуще-басовитыми криками: «Жекаааа! Жекааа! Давай!» А долговязый неуклюжий Жека поехал и упал. Встав, деланно застонал и, держась за крестец, матюгнувшись, отковылял с ледяной дороги под дикий хохот. И откуда-то ещё колоссальный, толстый дядька взялся, еле забрался на горку и полетел… Снарядом, глыбой, ядром вынесся по ледяному языку и, вспоров снег, с грохотом врезался в ржавый гараж. С гаража рухнул на него пласт снега. Лёг весь двор.
А девочку звали Наташей. Она каталась на саночках – в белой шапочке и синем пальтишке. И в очередной куче-мале меня прибило к ней, и я шарахнулся лицом в ледяное её личико, в зубки, и потом всё старался рядом с ней забираться на горку и ехать рядом. Как-то вечером мы остались с ней вдвоём, и она сказала: «Хочешь, покажу тайну?»
Обычно девчонки всякими секретиками мучили: «Пойдём секретик смотреть», – землицу раскопает, там стёклышко, а под стёклышком цветные фантики. Да малахольный Алёша всё приставал к нам с Мишкой, будто знает «военную тайну». «Что за такая тайна?» – пытали мы его, а он после долгого упирания и хихиканья сдался: «А Наташка сказала, что вы… вы-ы-ы… эта… что вы дулаки».
Наташа оставила санки и, взяв меня за руку, повлекла на горку. Вечер был ясный, а тайна оказалась в том, чтоб съехать с горки на спине, а потом так и лежать на ледяной дорожке и «смотреть на звёздочки».
Чувствую, как складываются зимние эти девочки в один образ, святой и прекрасный: темнеющая округа, синее пальтишко с белым пушистым воротничком и белая шапочка… Где ты, моя хорошая? Какие звёзды мерцают над твоей головушкой? Помнишь ли детство?
Оно выдалось безгранично счастливым, несмотря на все беды, которое испытывало многострадальное наше государство. Мне даже кажется, что его последующее ослабление случилось именно из-за нас – слишком многое было упущено, чтобы нам взрослелось спокойно. И эти годы – сами как горка: за полвека не было счастливей поры у нашего народа…