В два часа ночи рота вышла с исходных позиций в полукилометре от ничейной полосы, в белых маскхалатах, надетых поверх полушубков, без касок (каска ночью не нужна, а шум даёт), с автоматами ППШ, которых в роте было тридцать четыре, и винтовками, которых было девяносто три, и с гранатами по четыре на каждого, и шла бесшумно, по-сибирски, тихо — в Забайкалье крестьянские дети с детства учатся ходить в лесу, не пугая зверя, и эта детская привычка теперь обернулась военным умением. Рябов шёл во второй цепи, не в первой: командир роты идёт во второй, чтобы видеть свою роту целиком, и за ним шли его связной, рядовой Куликов, восемнадцати лет, новобранец из Читы, и санинструктор, ефрейтор Тоня (Антонина Степановна Гордеева, тридцати одного года, бывшая фельдшерица из Хилока, та же родная Рябову Хилок), и эти двое были теми, с кем Рябов проходил последние две недели каждое учение, и кому он доверял, как доверяют людям, прошедшим вместе двенадцать суток в эшелоне.
В три часа ночи рота вышла к проволочному заграждению, которое сапёры из батальона Карпова прорезали часом раньше, и через проходы рота просочилась на ничейную полосу, и поползла по-пластунски через минное поле, по проходам, обозначенным белыми ленточками, и в три двадцать передовые отделения дошли до бруствера немецкой траншеи на двести метров, и легли, и стали ждать: одновременная атака была назначена на ровно в три тридцать. В эти десять минут, лёжа в снегу, Рябов слышал немцев. Не саму немецкую речь, а её следы: чей-то кашель из блиндажа, скрип сапога часового, шуршание шинели, в которую кто-то заворачивался плотнее — мороз минус шестнадцать, часовому стоять холодно, и часовой переступал с ноги на ногу, и этот скрип сапога Рябов слышал отчётливо в неподвижном морозном воздухе, и думал, что вот, значит, это часовой, который через десять минут умрёт, и что часовой этот не знает, что через десять минут умрёт, и что в этом незнании есть какая-то страшная безымянная нежность, не имеющая никакого отношения к войне и не учитываемая ни в одной военной науке, и которую он, Рябов, не должен сейчас чувствовать, и тем не менее чувствовал.
В три тридцать ровно три красные ракеты ушли в небо одновременно с трёх отделений, и рота двинулась вперёд, без крика, без «ура», молча, как и должна была идти ночная атака с применением внезапности, и через двадцать секунд они были у бруствера, и ещё через десять они были в траншее. То, что произошло в следующие восемь минут в немецкой траншее, между Рябовым и его людьми с одной стороны и солдатами девятой роты второго батальона двести двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии (только что переброшенной из Франции, не успевшей привыкнуть ни к зиме, ни к русской ночи) с другой, было тем, о чём в военных учебниках пишут одной строкой «рота овладела траншеей противника в результате рукопашного боя», и о чём рассказать в живых словах никогда никто не сможет — слов на это нет, и тех, кто прошёл, очень мало, а тех, кто захотел бы рассказать, ещё меньше. Куликов, связной Рябова, восемнадцати лет, читинский, всадил штык в живот немецкому ефрейтору, который выскочил из блиндажа в одной нижней рубахе с пистолетом в руках, и потом, через час, стоял у того же блиндажа и плакал тихо, не утирая слёз, и Рябов подошёл к нему и сказал «Куликов, не плачь, ты всё сделал правильно», и Куликов не отвечал, а потом вытер лицо рукавом и сказал «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант», и пошёл к своему месту, и больше за всю войну не плакал ни разу, и через восемь месяцев под Ржевом погиб от осколка миномётной мины и был похоронен в братской могиле, и об этом ефрейторе, которого он заколол в три тридцать пять утра пятнадцатого декабря, никогда никому не рассказал.
К пяти часам утра, за три часа до того, как Чернов выйдет из леса на просеке в полутора километрах севернее, рота Рябова уже владела четырёхсотметровым отрезком немецкой траншеи в стыке, и расширяла прорыв на запад и на восток, и сапёры подтягивали станковые пулемёты, и Тоня Гордеева перевязывала раненых в блиндаже немецкого ротного командира, и над печкой того же блиндажа сушились чьи-то портянки, и Рябов сидел у походного телефона, который связисты только что подключили к проводу, тянущемуся в полк, и докладывал командиру батальона: «Стык взят. Расширяем. Жду подкреплений.» И командир батальона, майор из Барнаула, отвечал: «Подкрепления идут. Артподготовка по основному направлению — в восемь ноль-ноль. Держись.»
В восемь ноль-ноль Рябов услышал артподготовку. Услышал он её сначала как глухой далёкий гром, потом как непрерывное гудение мёрзлой земли, и сорок минут это гудение не прекращалось, и Рябов сидел в блиндаже у телефона и слушал, и думал, что вот, значит, теперь идут танки, и что через час они выйдут на это поле, в полутора километрах севернее его роты, и что 227-я пехотная, которая сейчас отступает на запад, не зная, что её обходят и с севера, и с юга, через час окажется в полукольце, и тогда останется ей только одно — отходить ещё западнее, либо сдаться. И Рябов подумал, что это правильно, что это именно то, ради чего он три недели готовился, и ради чего его рота сегодня ночью прошла стык.
В восемь сорок артподготовка кончилась. В полудне Рябов вышел из блиндажа на бруствер захваченной траншеи и посмотрел на север. Над лесом, в полутора километрах, поднимался дым, плотный, серый. Через двадцать минут он увидел, как из этого дыма выходят чёрные точки, и эти чёрные точки ползут по белому полю, и за ними бегут крошечные белые фигуры пехоты, и Рябов поднял к глазам бинокль, который он снял три часа назад с убитого немецкого лейтенанта, и в бинокль увидел тридцатьчетвёрки, шестнадцать штук, одну за другой, выходящие из леса, и одна из них — он не знал какая — была машина лейтенанта Чернова, который в эту минуту выходил из своего первого боя живым.
Ночью на шестнадцатое, в два часа сорок минут, на правом фланге прорыва, в восьмистах метрах западнее траншеи, захваченной ротой Рябова, и в которую к этому часу уже подтянулся весь его батальон, из тумана, плывшего над низкой ложбиной, вышли два немецких штурмовых орудия с пехотным сопровождением до батальона, и пошли в контратаку. Они шли тихо, на малых оборотах, без огней, и заметил их часовой третьей роты только тогда, когда расстояние сократилось до ста двадцати метров, и часовой этот, рядовой по фамилии Орлов, восемнадцати лет, коломенский, новобранец, выстрелил вверх ракетницей, и над ложбиной вспыхнул белый свет, и в этом свете все увидели и штурмовые орудия, и пехоту, развернувшуюся в цепь, и до утра в общей сложности сорок минут шёл бой, в котором рота Рябова отбивала контратаку, и Куликов, тот самый, что плакал ночью у блиндажа, бросил под гусеницу первого штурмового орудия две связки гранат, одна за другой, и гусеница лопнула, и орудие развернуло поперёк дороги, и оно ещё двадцать минут стреляло из своего семидесятипятимиллиметрового орудия с разворота, пока его не подбила пехотная сорокапятка, спешно подтянутая со второй линии. Второе штурмовое орудие отступило, забрав своих раненых, и пехота отошла за ним, и к четырём часам утра контратака была отбита.
Рябов потерял в эту ночь четырнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, и среди убитых был младший сержант Митрофанов, тридцати четырёх лет, из посёлка Антипиха под Читой, кадровый, прослуживший с тридцать девятого, и тот, кого Рябов считал своей правой рукой и при ком чувствовал себя в роте увереннее, чем при себе самом. Митрофанов погиб от разрыва снаряда, попавшего в бруствер за его спиной, и осколок вошёл ему между лопаток и вышел через грудь, и Тоня Гордеева, прибежавшая через минуту, ничего сделать не могла — Митрофанов был уже мёртв, и сказал перед смертью одно слово, которое Тоня не разобрала, и не разобрал бы никто: слово было обращено не к Тоне и ни к кому из живых, а к кому-то, кого Митрофанов в эту секунду видел и о ком только он знал.
К утру шестнадцатого санитарная рота начала эвакуацию раненых в тыл, в полевой госпиталь, развёрнутый у школы в Малой Вишере, и Тоня Гордеева, оставив роту Рябова на руках двух младших санинструкторов, сама поехала с эшелоном раненых — среди тяжёлых был один, которому было надо ехать с фельдшером, а Тоня была единственным фельдшером в роте. Сани шли по той же дороге, по которой ночью пришли подкрепления, и которая теперь была разъезжена и обледенена, и сани заносило, и лошади, забайкальские, низкорослые, мохнатые, шли терпеливо, и возница, мужик из Любани, лет пятидесяти, разговаривал с лошадьми негромко, по-извозчичьи, теми бессловесными звуками, какими разговаривают с лошадьми те, кто работает с ними всю жизнь.