— Что?! — Лариса приподнялась со стула. — Как ты смеешь?! — Она задохнулась. — Как ты смеешь… какое ты вообще имеешь право приходить сюда? Нужно не иметь сердца, чтобы так жестоко терзать девочку! Она уже начала забывать тебя, а ты… ты… Зачем ты приехал, зачем?!
— Впрочем, я человек не гордый, — словно он не делал никакого предложения, которое могло вывести Ларису из себя, продолжал Роман, — я подожду… Мне кажется, что я вполне понимаю всесилие жизни… даже убежден в том, что понимаю. Ну, а сейчас, возможно, мне придется подать на раздел жилплощади. Возможно, придется… Ибо, как известно, часть этой квартиры по закону принадлежит и мне.
— Ах, какой же ты все-таки негодяй! Я думала, я всегда думала, что ты человек порядочный, что ты человечней…
— А я — что ты умней, — ответил Роман невозмутимо. — И честней.
— Что-что?!
— Впрочем, на раздел я не буду подавать. Хорошо. Я благородный человек, я не могу ни просить, ни требовать своего, законного. Я могу быть только негодяем и человеком бесчестным, а вот другие, — Роман посмотрел сначала на Ларису, потом на Алешу, улыбнулся, — другие никогда и никак, ни при каких обстоятельствах, такими быть не могут.
— Да что ты тут городишь? Что?! — воскликнула Лариса.
Роман поднялся со стула, взял свою сумку, подошел к Алеше.
— Ну, прощай! — и похлопал его по плечу. — Рад был с тобой познакомиться. Очень рад. Хороший, честный, замечательный ты человек! — При этом Роман издевательски ухмыльнулся.
И, выходя из комнаты, добавил, уже для Ларисы:
— Я приеду еще раз. Через полгода. За ответом. За более серьезным ответом, — подчеркнул он. — А пока до свидания. Подумай о дочери. И о своей «честности». — Роман вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Через несколько мгновений Лариса словно опомнилась, заметалась по комнате.
— Ах, негодяй, ах, и подлец! — все повторяла она. — Ну до чего же циничный человек! И это мой бывший муж, человек, которого я любила! Артист, дешевый философ… И почему ты, ты, — говорила она Алеше, — почему ты позволил ему так разговаривать со мной?! — Но тут же в отчаянии махала рукой, отворачивалась и начинала вновь метаться по комнате. Она совсем не замечала, что происходит с Алешей; не видела, как он, все больше бледнея, едва сдерживал себя. Она только повторяла: — Ах, и негодяй! Ну и подлец! Ничего ему не жалко, дочери родной не жалко, подлец…
— Замолчи, замолчи! — вне себя от бешенства, вдруг закричал Алеша. — Замолчи сейчас же! — И, видя, что Лариса, как вкопанная, остановилась посреди комнаты, протянув к нему руку, как бы спрашивая: «Да в чем дело-то? Ничего не понимаю…», Алеша опомнился, опустил голову и тихо добавил: — Замолчи… замолчи…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Выйдя из больницы, Зина подолгу лежала в постели, безучастно глядя куда-нибудь в одну точку. Иногда она ловила себя на ощущении, что у нее нет ни одной мысли, и это не пугало, не настораживало ее. Она могла встать, одеться, пойти гулять и, гуляя, чувствовала, что все так же ни о чем не думает, ничего не хочет, ко всему равнодушна. Лишь одно ее чувство было более ярким, живым, волнующим для нее — презрение. Да, часто теперь, что бы ни видела, она вдруг начинала презирать. Парень шел с девушкой, держа ее за руку, оба смеялись, девушка, как это бывает только с девушкой, иногда настороженно и счастливо взглядывала на парня, — и Зина глубоко презирала всю эту картину, презирала наивность, глупость, надежду, счастливый блеск глаз, фальшивую уверенность парня, а все их будущие отношения, лишь только представляла их, презирала еще больше. Презирала весну, солнце, тепло. Презирала людей, которые радовались весне, презирала зеленую траву, птиц, счастливых мамаш, мужчин всех без разбору. И все это презрение не бушевало в ней, не волновало ее, а было спокойным, равнодушным, почти как в неживом человеке. Тому, что она жива, что не умерла, что ее спасли, она не радовалась; ей это было безразлично. Она презирала и себя, что, однажды решившись, не смогла толком отравиться, а теперь — она знала это — она уже никогда не решится на смерть, ибо для этого необходима сила отчаяния, а отчаяния уже не было, было равнодушие и презрение ко всему. Что-то старался сделать Володя, как-то хотел показать себя, загладить вину, все что-то объяснял, доказывал, называл Зину при всех «маленькой моей дурочкой», а она и к нему относилась с презрением, но не прогоняла его, не корила, не ругала, не напоминала ни о чем. И все, кто к ним приходил, как-то тоже не замечали Володю, будто его и не было и будто никакого отношения к случившемуся он не имел. Вскоре Володя привык к этому, привык к мысли, глубоко раньше запрятанной: «Нет, при чем здесь все-таки я, если она — дура?!», как привык и к тому, что какая-то странная сила заставляла его теперь больше чем когда-либо быть с Зиной рядом, но так и не жениться на ней. («Запомни раз и навсегда, — сказала ему единственную неодносложную фразу Зина, — что если я что и сделала, так не для того, чтобы заставить тебя жениться!») Зина понимала, что жизнь с Володей невозможна, но она была бессильна что-либо предпринять, презирая себя за свое бессилие, в то же время ничего не желая — никаких действий, волнений, изменений.
На работе ей дали отпуск — все у нее валилось из рук, — так что почти все время она проводила дома, лежа в постели, глядя куда-то и на что-то, но никуда и ни на что. Часто приезжала Лариса, но ее напускная жизнерадостность и веселость тяготили Зину. Хотя она старалась и не обижать Ларису — слушала ее, разговаривала с ней, но все-таки почти поминутно выходила из гипнотического состояния, задумчиво переспрашивая: «А?.. Что?..»
Один раз Лариса приехала со Светланкой. Девочка, бойкая, шустрая, то и дело открывала окно, выглядывала на улицу, тормошила Зину, спрашивала о чем-то, смеялась…
Зина, почти чувствуя в себе исступление от бесцеремонности девочки, улыбалась на ее проделки вымученно и неискренне. Лариса же, глядя на Светлану, испытывала материнскую, всегда так волнующую самих матерей гордость за дочь, умную, веселую, расторопную, наивную, и улыбалась снисходительно, от умиления склонив голову. Светланка подбежала к Зине, бросила ей мяч, закричала: «Лови!» — и хлопнула в ладоши. Зина не успела поймать мяч, он ударил ей по лицу (не сильно), но та вдруг, сама ничего не понимая, наклонилась вперед, чтобы достать Светланку, и больно, резко шлепнула ее по руке. В удивленных, расширенных глазах Светланки появились страх, недоумение, обида, растерянность. Потом ее словно прорвало, из глазенок брызнули слезы, она бросилась к матери, плача навзрыд. Лариса подхватила ее на руки, сама недоумевая, как все случилось. «Ну не надо, маленькая, — успокаивала она ее, — тетя Зина ведь не хотела… Видишь, ты сама бросила ей в лицо мяч. Тете Зине больно… Ну, не надо, не надо, успокойся…» Но Светланка плакала все громче, изредка сквозь рыдания повторяя:
— Тетя Зина плохая, плохая, плохая! Да, да!..
Зина, удивленная собой, сидела на кровати без движения; когда Светланка сказала в первый раз, что она плохая, у нее вдруг тоже брызнули из глаз слезы. Теперь в комнате рыдали в два голоса. Ни Светланка, ни Зина не успокаивались; если Лариса начинала упрашивать Зину: «Зина, Зиночка, ну ты-то хоть не плачь… ну что вы обе, в самом деле…», Светланка начинала плакать еще горше, если же Лариса успокаивала дочь, громче плакала Зина. Лариса наконец совсем растерялась, губы у нее задрожали, она посадила Светланку на стул, закрыла лицо руками и зарыдала сама. Так и плакали втроем — долго, поддерживая друг друга в плаче, будто песню грустную пели. Потом сидели уже вместе на кровати, плакали, а как уснули — и не заметили; спали вповалку, обнявшись…
После этого случая Зина несколько ожила; не то чтобы она заметила это сама или кто-то другой заметил, а просто легче ей стало на душе.
Особенно же она оживилась (что было, конечно, странно), когда вдруг разнеслась весть, что у Евгения Яковлевича пропал сын. Сначала, правда, она отнеслась к этому с недоверием — с тем недоверием, что с другими не может происходить того же, что и с тобой, — но потом обрадовалась, говорила: «Ну, с Евгением Яковлевичем-то ничего не случится, а урок им будет». Евгений Яковлевич совсем потерял голову — обзвонил все милиции, объехал чуть не весь город сам (второй день на работу не выходит), а результата никакого. Тамара Сергеевна, его жена, представляла уже Женьку то зарезанным, то задушенным, то задавленным машиной.