— Знал он, что делает, — сказала Зина про Женьку, — Так им и надо!
Ни Лариса, ни Алеша не понимали до конца Зину.
— Нет, не понимаете вы, — говорила Зина. — Он свободой дышит, ему свободы захотелось, от них свободы… — Она устроилась поудобней на кровати и вдруг начала рассказывать: — Когда я была маленькой, тоже один раз сбежала из дому. Странно вспомнить — из-за пустяка. Бегали мы тогда по улице, играли с девчонками; брат, старший мой брат Василий, высунулся из окна и кричит:
«Зинка, домой давай! Есть будем!»
А мне неохота, я кричу:
«Не-а… Не хочется».
Не знаю, чего уж это ему пришло в голову, но он крикнул:
«Есть не придешь — вообще домой не являйся!»
И мать в окно кричит:
«Совсем избаловалась…»
Мне и запало в голову: «Вообще домой не являйся!» Обидно стало. Чего особенного, есть неохота — ну и не пошла, подумаешь!.. А Василий у нас принципиальный, обозлился. Поел, высунулся из окна и кричит:
«Зинка!»
Я подбежала, смеюсь — совсем ничего не помню, а он спрашивает:
«Не пошла?»
«Чего?»
«Есть!»
«Неохота, говорю, чего привязались?»
«Неохота, говорит, ну так и духу чтоб твоего дома не было! Мамка тебе не заведенная, чтоб по двадцать раз разогревать…»
«Ну и ладно! — кричу я. — Подумаешь!» — и смеюсь, а у самой вдруг такая обида, такая обида — прямо не знаю какая!..
«Тоже мне, думаю, из-за какого-то супа родную дочь из дома прогоняют. Ну и ладно. Ну и ладно… Не пойду домой!»
И обидно мне до слез — на мамку, на Василия, на весь белый свет. Думаю: «И не пойду! Хоть режьте — не пойду… Ешьте сами свой суп, подавитесь им!..»
Ну и сбежала. У нас парень один был, года на три меня старше, вроде как дурачок, но добрый, понятливый, Кощей мы его звали.
«Кощей, говорю, давай сбежим?»
«Давай, — отвечает. — Я место одно во какое знаю!..»
Ну, и побежали. У нас километрах в десяти от поселка железнодорожная станция была, там в стороне насыпали много-много угля (зачем, — даже теперь не знаю), туда мы и побежали. Прижились в угольных пещерах, целую неделю нас искали. Одна пещера была особенно удобна. Думаем: «Вот и хорошо. И жить будем. Я жена, а Кощей муж. Славно заживем…»
Зина мягко, зачарованно улыбнулась, вспоминая эти «угольные» эпизоды.
— Ну, и живем, значит… И день живем, и два живем… А есть-то охота. Я говорю:
«Кощей, а Кощей, есть охота».
«Ага, говорит, охота. Пойдем на станцию?»
Пошли мы на станцию. Осень была, арбузы поспели (у нас их не выращивают, а привозят на продажу), кругом корки арбузные валяются. И хоть грязные, истоптанные, обгрызенные, а такие аппетитные — сил нету, слюна бежит.
«Кощей, говорю, вон корки. Попробуем?»
Кощей умный был, хоть и дурачок, боится за меня — вдруг еще умру, заболею, заражусь.
«Давай сначала я поем. Не умру — тогда и ты поешь».
Ладно, делать нечего, согласилась.
Насобирали корок этих арбузных целую гору, понесли в пещеру. Сидим, смотрим друг на друга. Кощей корки обгладывает да обсасывает, а я смотрю.
«Вкусно?» — спрашиваю.
«Вкусно, — отвечает. — Потерпи».
Наелся Кощей, пузо у него раздулось, сидит, дышит.
Стали мы ждать, умрет Кощей или не умрет, — корки прямо черные от угля были. Ждем-ждем — не умирает. Легли спать, Кощей храпит, а я за ним слежу, как бы не умер. А самой есть охота — корки рядом, запах такой сладкий… Руку протянула — Кощей хвать меня: «Нельзя». Караулил, боялся, что не вытерплю. Ждали мы, ждали, так и не дождались, когда Кощей умрет. Наелась я утром корок. Всласть. Чудно́ было…
Зина снова улыбнулась.
— Ну, а как нашли нас… Осень была, дожди лили. День дождь, два дождь… Сыро, холодно, страшно. А в тот вечер такая молния сверкала, что сердце в пятки уходило. Не вытерпела я от страха, давай реветь:
«Кощей, домой хочу-у… домой…»
«Домой захотелось, — ворчит Кощей. — Жена тоже мне! Куда тут пойдешь?» И на дождь показывает.
И правда: кругом все заложило, перед самым носом целое озеро, так и пенится от брызг…
А мне дела мало, реву… Ревела-ревела, да и заснула. Проснулась от какого-то тепла и покачивания. Глаза открыла — ничего не пойму. Кто-то несет меня, что-то приговаривает тихо, а я ничего не вижу. Снова глаза закрыла и сплю, сплю… и сладко, тепло, хорошо мне… А это Василий закутал меня в фуфайку, в плащ и несет домой. Кто-то сказал им, что видели нас на станции, мальчика и девочку, грязных, чумазых. Домой принесли, а я с ног валюсь, глаза слипаются — спать хочется. Мамка ревет, целует меня, слезы из глаз текут… А я только и подумала: «Вот умерла бы насовсем, еще не так поплакали бы…»
Думала, так все и сойдет. Утром проснулась, а Василий взял отцовский ремень (мама хранила его до самой смерти как память о погибшем отце) да и всыпал мне по первое число. Самое обидное было — мать не заступилась, отвернулась только, а потом совсем из дому вышла…
Зина вздохнула, словно и сейчас переживала эту старую обиду.
— Ну, а потом все прошло, конечно… Обиды обидами, а на кого теперь обижаться, когда и в живых никого нет? Домой приеду, а там Кощей один из знакомых. Теперь уж не Кощей, а Сережа, Сергей Сергеевич…
Да, странно подействовала новость — исчезновение Женьки — на Зину: как будто обрадовала ее. Может быть, Зина оживала? (Интересней же всего оказалось то, что Женька сам вернулся домой дня через три, но никому ничего не стал объяснять, где был и что с ним стряслось. С того времени он как будто вообще перестал замечать родителей, почти не разговаривал с ними.) Даже если Зина и оживала, то ведь то, как она оживала, было смирением перед мыслью, что замужем ей не быть никогда, что Володя делает правильно (зачем ему связывать себя? — найдет получше, помоложе…), что протестовать бессмысленно, нужно жить ровно, спокойно, тихо, ни о чем таком не мечтать и не думать, на чудо не надеяться. У нее появилось даже ощущение, что все то, что произошло с ней недавно, было как будто и не с ней, а с другим человеком или если уж с ней, то как во сне, далеком, неправдоподобном…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Письмо Лариса обнаружила случайно. Прибирала в квартире: трясла одежду и белье, мыла окна, стены, кое-какую одежду складывала на зиму в тахту, предварительно вывернув все из карманов, и вдруг из внутреннего кармана летнего пиджака Романа выпал вдвое сложенный листок. Как всякий хлам, Лариса выбросила бы и этот листок, даже смяла его в кулаке, но неожиданно перед глазами всплыла строчка, которую она машинально прочитала: «Милый Ромушка!» Кто бы это мог так писать? — невольно подумала она. Она присела на тахту, расправила листок и начала медленно (как бы смакуя каждое слово) читать. Потом вдруг спохватилась, побежала в коридор, накинула на дверь цепочку. Она читала это короткое, приторное от ласковых слов письмо и глазам своим не верила: «Ромушка» был и солнышком, и зайчиком, и маленьким «злым» бегемотиком, и на всю жизнь единственным «лапушкой», миленьким «ее» черноморцем-матросиком, и славным похитителем базарных арбузов, и таинственным, но желанным ночным призраком, и чудо-бармалеем, и бесстрашным малышом Фигаро… Все эти слова просто и откровенно приоткрывали неожиданную тайну: у Романа была другая женщина! Женщина, с которой он переписывался и которая прощалась с ним не русским «до свидания», а латинским «vale». Грамотная какая-то нашлась. И даже имени своего не написала, только «vale» и «навеки твоя». Да, вот она, его философия одиночества: удары исподтишка, предательство, ложь, гнусная переписка… И ведь прошло почти два месяца, как он вернулся с Черного моря, а она ничего, абсолютно ничего за ним не замечала…
Она вспомнила, как он вернулся, как долго они стояли посреди комнаты, обняв друг друга (они впервые так надолго расставались — на двадцать четыре его отпускных дня), как он ласково, нежно ее целовал и как осторожно, бережно снимал с нее халат, а она шептала:
— Не надо… не надо… ну, пожалуйста… Рома…