II
‹…› Я встретил его в Гизе. Это уж было совсем незадолго до развязки. Есенин еще более потускнел в обличье; он имел вид усталый и несчастный. Улыбнулся мне, собрав складку на лбу, виновато и нежно сказал:
— Я должен к тебе приехать извиниться. Я так опозорил себя перед твоей женой. Я приеду, скажу ей, что мне очень плохо последнее время! Когда можно приехать? 3
Я ответил ему, что лучше бы не приезжать извиняться, так как дело ведь кончится опять скандалом.
Он посмотрел на меня серьезно, сжал зубы и сказал:
— Ты не думай! У меня воля есть. Я приеду трезвый. Со своей женой! И не буду ничего пить. Ты мне не давай. Хорошо? Или вот что: пить мне все равно нужно. Так ты давай мне воду. Ладно? А ругаться я не буду. Вот хочешь, просижу с тобой весь день и ни разу не выругаюсь?
В хриплом полушепоте его были ноты упрямства, прерываемого отчаянием. Особенно ему понравилась мысль приехать с женой. ‹…› Есенин потянул в пивную здесь же, на углу Рождественки.
‹…› Он стал оглядываться подозрительно и жутко. И наклонясь через стол ко мне, зашептал о том, что за ним следят, что ему одному нельзя оставаться ни минуты, ну да он-де тоже не промах — и, ударяя себя по карману, начал уверять, что у него всегда с собой «собачка», что он живым в руки не дастся и т. д.
Нужно сказать, что в пивной мы часов за пять сидения выпили втроем несколько бутылок пива, и Есенин не был хмелен. Он был горячечно возбужден своими видениями, был весь пропитан смутной боязнью чего-то и эту боязнь пытался заглушить наигранным удальством и молодечеством.
Третий сидевший с нами собеседник почти все время молчал. При попытке заговорить Есенин его грубо обрывал. Когда Есенин начал читать стихи, он услал его за папиросами, причем приказал идти «подальше, на Петровку». Затем услал говорить с кем-то по телефону, повелительно покрикивал. Тот все исполнял беспрекословно.
Есенин читал мне «Черного человека». И опять этот тон подозрительности, оглядки, боязни преследования. Говоря о самой поэме, он упирал на то, что работал над ней два года, а напечатать нигде не может, что редактора от нее отказываются, а между тем это лучшее, что он когда-нибудь сделал.
Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами подобными этой, а предпочитает коротенькие романсного типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу «бесшабашного лирика».
Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его «романсам», но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
— Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? — повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
— А вот настоящая вещь — не нравится! — продолжал он о «Черном человеке». — Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу — вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
‹1926›
Д. А. ФУРМАНОВ
СЕРЕЖА ЕСЕНИН
Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех — самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел — мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков — там поэма, на машинке.
— Прочесть, что ли?
— Читай, читай, Сережа 1.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов 2, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.
Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.
И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел — доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист — всего человек шесть — восемь 3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались — он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи — я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив — у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь — Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то чаще бывало, пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали шесть месяцев — это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о «кризисе сознания», но все это будет вполовину чепуха по отношению к Сереже — у него все это проще.
30 декабря 1925