Я внимательно следил за каждым движением, за каждым жестом Есенина.
Он с серьезным деловым выражением лица сделал повелительное движение рукой, чтобы ему освободили место на нарах, прочно уселся, снял шляпу, велел положить ее на подоконник, подобрал одну ногу под себя и принял позу, которая удивительно напоминала обычную позу беспризорника: одновременно развязную и напряженную.
Сразу началась оживленная беседа. Она велась почти в товарищеском тоне.
Есенин начал с того, что очень правдиво рассказал, как он сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашел в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте и вот теперь — пишет стихи, их печатают, и он неплохо зарабатывает.
Кончив свой от начала до конца выдуманный рассказ, Есенин вытащил из кармана пачку дорогих папирос и стал угощать, однако не всех, а по какому-то своему выбору и без всякой навязчивости.
— А ты какие пишешь стихи? — спросил один мальчик. — Про любовь?
— Да, и про любовь, — ответил Есенин, — и про геройские дела… разные.
В разговоре он употреблял жаргонные слова, пользовался босяческими интонациями и жестами, но все это делал естественно и просто, без тени притворства.
В ответ на его «искреннее» признание ребята начали без всякого стеснения рассказывать о своих путешествиях, о не всегда благопристойных способах приобретения средств для пропитания. Внимательно слушали, когда Сергей начал объяснять им, что Советская власть никогда не даст им погибнуть, она оденет их, приютит, научит работать, сделает счастливыми людьми…
Мы пробыли в коллекторе около часа. За это время никто не позволил себе ни одной грубой шутки. А когда один совершенно голый и совершенно черный от грязи мальчишка слишком близко подсел к Есенину, на него хором закричали остальные:
— Эй, дурошлеп! Разве не видишь — у человека хорошая роба?! А ты прислоняешься!
Другой мальчуган по просьбе Есенина с большой охотой спел чистым, как слеза, за душу берущим детским голоском песню беспризорников «Позабыт, позаброшен…».
Провожали нас до дверей всей оравой и кричали вдогонку:
— Приходите еще!
Мы вышли на улицу порядочно взволнованные.
Есенин шел большими шагами и все время говорил, как-то странно заикаясь и размахивая руками. Он говорил о том, что больше с этим мириться нельзя, невозможно дальше спокойно наблюдать, как у всех на глазах гибнут, может быть, будущие Ломоносовы, Пушкины, Менделеевы, Репины!
— Надо немедленно, — громко говорил Сергей, хватая меня за локоть, — немедленно очистить от монахов все до единого монастыри и поселить там беспризорных! Нечего церемониться с попами и монахами, тем более с такими, которые убивали красных воинов!
Как раз в те дни были опубликованы в газетах материалы о «святых отцах» Ново-Афонского монастыря около Сухума, которые с винтовками боролись против Красной Армии.
— Я завтра же пойду к Миха Цхакая и скажу ему об этом! — говорил Сергей.
Спустя три дня в «Заре Востока» появились его стихи — «Русь бесприютная» 4. Там были такие строки:
Над старым твердо
Вставлен крепкий кол.
Но все ж у нас
Монашеские общины
С «аминем» ставят
Каждый протокол.
У них жилища есть,
У них есть хлеб,
Они с молитвами
И благостны и сыты.
Но есть на этой
Горестной земле,
Что всеми добрыми
И злыми позабыты…
…Я только им пою,
Ночующим в котлах,
Пою для них,
Кто спит порой в сортире,
О, пусть они
Хотя б прочтут в стихах,
Что есть за них
Обиженные в мире.
Был Есенин и у председателя Закавказского Центрального Исполнительного Комитета — Миха Цхакая.
В ответ на эмоциональное заявление поэта старый большевик-ленинец сказал, что правительство уже нашло для беспризорных хорошие помещения, где в самом ближайшем будущем должны быть организованы трудовые колонии… А в Новом Афоне, освобожденном от монахов, будут созданы отличная здравница и совхоз…
В последние два года жизни Есенин часто говорил о своем желании написать повесть о беспризорниках, которые в те годы буквально заполонили все большие города и железнодорожные узлы. Это была его неутолимая, горестная тема 5. ‹…›
ИЗ МОЕЙ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ
‹…›
Есенин быстро схватывал нужное, был довольно проницателен и предугадлив. Любил говорить:
— Не-ет, мужика и леший в лесу не обкрутит!
Я ни разу не заметил у Есенина ни одного заискивающего взгляда или жеста. Вместе с тем в нем не было и ничего такого, что говорило бы о высокомерии. Это был спокойный человек, уверенный в себе и во внутренней правоте своего призвания.
Есенин был далеко не красноречив, устная речь его, особенно во время спора, была нескладна, отрывиста, часто непоследовательна. Казалось, что слова и фразы вылетают у него, опережая и даже заслоняя мысль. Эта «бесталанность к гладкому разговору» иногда угнетала поэта, и он становился молчаливым.
Есенин прекрасно читал свои стихи, никогда не сбивался, ничего не забывал.
Если в отдельных местах произведения он читал, что называется, «с нажимом», то это был «нажим», идущий от сердца, от переживания самого поэта, а не от законов декламации или от актерства.
Все знавшие и слыхавшие чтение Есенина тоже подтверждают, что память никогда ему не изменяла на стихи. Они словно жили в нем неотделимо, однажды родившись.
Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:
— Что за человек — Горький?… Как ты думаешь — что это за человек?
И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть — откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов…
— Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался, — сказал однажды Есенин. — Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол… От Горького станется!
По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.
Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в «Мертвых душах».
— Так мог написать только истинно любящий Россию человек! — говорил он.
От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему «плохо спится».
Спросил я его как-то про Блока.
Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.
— Скучно мне было с ним разговаривать, — вымолвил он наконец. — Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем… Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему… Но как поэт я многому научился у Блока. ‹…›
ЗА РАБОТОЙ
Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов, — «предавались Пушкину».