Теперь я чувствую это самим костным мозгом. Но там, за этими стенами, дети едят гальку. Матери укладывают их отяжелевшие маленькие тельца в землю.
Гниль не берет пауз из-за того, что Смерть боится. Она не замирает, пока мы лежим здесь в темноте, согретые и целые в эту одну украденную ночь.
Я должна умереть.
А он должен будет меня отпустить.
Я крепче обхватываю его руку. Утыкаюсь подбородком ему в грудь. Не сегодня. Сегодня я позволю ему это. Позволю нам обоим эту одну обычную ночь, где мы оба просто уснем. Вместе.
Глава девятнадцатая
Смерть

Мальчик меньше, чем я помню.
Он лежит в своей кроватке у окна, укрытый шерстяным одеяльцем, на котором столько латок, что оно вряд ли еще греет. Его дыхание редкое, влажное, каждый вдох густой, точно деготь, скапливающийся у меня в груди.
Тяжелый. Удушающий.
И все же я сижу подле него, ожидая его душу, будто нет сотен других душ, ждущих меня. Почему?
За все время своего существования мои связи со смертными были скудны. Этот сирота никогда не входил в их число. Мы не беседовали. Я не присматривал за ним. И он уж точно не мой сын.
Но он мог бы им быть. Возможно.
Если Смерть способна созидать жизнь? Если Элара понесет от меня ребенка? Тогда через несколько лет я смогу вот так же сидеть у постели собственного сына, глядя, как он угасает от проклятия, рожденного моей яростью, моей болью, моим горем.
Сердечные струны содрогаются. Я выдыхаю, но это не приносит им покоя, и обвожу взглядом темный приют. Другие дети спят в своих кроватках вдоль дальней стены, в продуваемых помещениях стоит густой запах нечистот. Воспитательница дремлет в кресле у очага, уронив подбородок на грудь и баюкая брошенного младенца.
Нам дано только «сейчас».
Голос девчонки возвращается ко мне без приглашения. Та рыжеволосая, щербатая малышка, что смотрела на меня без страха и изрекла философию, недоступную пониманию бога. Что такое «сейчас», если не тончайший срез времени между тем, что было, и тем, что будет? Одинокая пылинка в полете, слишком мимолетная, чтобы ее удержать?
Рука мальчика выскальзывает из-под одеяла. Чем слабее его маленькие пальцы сжимают пустоту, тем сильнее тускнеет его аура — жизнь отступает, песчинка за песчинкой.
Двадцать три.
Двадцать две.
Двадцать одна.
— Мамочка? — Веки мальчика трепещут, открываясь, но взгляд скользит сквозь меня и замирает на окне, где мороз вывел узоры на стекле.
Четырнадцать.
Тринадцать.
Двенадцать.
Дыхание меняется. Паузы растягиваются, напряжение покидает его пальцы так же, как свет покидает тело.
Семь.
Шесть.
Пять.
Вопреки самой сути, определяющей меня, я протягиваю руку. Я вкладываю палец в его крошечную ладонь и чувствую, как рука один раз сжимается… а затем обмякает на последнем хриплом выдохе.
Тяжесть ложится на мои сердечные струны, точно ржавчина на железо, как тупая, расползающаяся коррозия. Из-за незнакомца…
Я впитываю его бледную светящуюся нить, что отделяется от тела, его душу, как пар от чашки, оставленной на холоде. Она вливается в меня, проходит насквозь, пока не растворяется в мирном, бескрайнем безмолвии всего сущего.
Это безмолвие не вяжется с тихим перезвоном в моей голове — зов мертвых смешивается с привычным бесцветным гулом долга. Но одна нота среди них не тихая, не бесцветная. И она не принадлежит мертвому.
Я иду на этот зов, позволяя теням удлиняться, растягиваться и расступаться.
И вот я стою на нижнем кладбище дворца. Лунный свет ложится на надгробия бледными кривыми полосами. Свежая земля чернеет на снегу подле ямы, и в этой яме, по пояс в грязи, тяжело дыша, стоит моя жена.
Я подхожу к самому краю, плащ развевается у моих обнаженных костяных пальцев ног.
— Паршивая из тебя королева.
— Это для одного из стражников, — говорит она, не оборачиваясь. — Целую вечность пробивалась сквозь мерзлоту. Все остальные либо больны, либо истощены, либо слишком глубоко ушли в собственное горе, чтобы поднять лопату. Так что я здесь, — она с силой вырывает инструмент из земли и бросает ком на кучу, наконец поднимая на меня раскрасневшееся лицо. — Ты выглядишь… измотанным. Что-то случилось?
Я открываю рот. Закрываю.
Элара вонзает лопату в почву и опирается на черенок, глядя на меня так, будто знает: я думаю, сказать ли правду или отступить за что-то более безопасное. За то, что не будет стоить мне ее расположения или того, как мы спали вчера, сплетаясь телами, когда между нами не было ничего, кроме правды.
Я не хочу возвращаться ко лжи.
— Тот больной мальчик из приюта, — от тяжести слова едва не скрежещут о зубы. — Его душа обрела покой.
Элара не шевелится. Не мигает.
И все же что-то меняется в ее глазах. Не удивление, ведь она зарыла слишком много тел для этого, а нечто более тонкое, более опасное. Тот вид неразрешенной тишины, что ложится между мужем и женой, я наблюдал это не раз, каменея и превращаясь со временем в глухое отчуждение.
В груди пустота.
— Элара, я…
— Мне нужно закончить, — она вытягивает лопату и вгоняет ее в землю с такой силой, что камни внизу трещат. Треск эхом разносится по кладбищу.
Какое-то время я наблюдаю за ее работой. За этим яростным ритмом. За тем, как каждый хррк словно вырывает могилу нашего брака, царапая мне позвоночник.
Я прыгаю в яму к ней. Здесь тесно, лопата маленькая. Рост заставляет меня ссутулиться, кости щелкают, когда я обхватываю черенок.
Я качаю головой.
— Ты не понимаешь.
Элара отступает к земляной стене, скрестив руки на груди, и смотрит на меня с выражением, которое я не могу прочесть.
— Я все понимаю.
— Нет. — Я вонзаю лопату глубже, чем нужно. Лезвие лязгает о камень, удар отдается в запястьях. — У тебя есть… сколько? Шестьдесят лет? Семьдесят? Вспышка в масштабах моего бытия. Что нечто столь временное может понимать в вечности?
Слова ложатся скверно, я осознаю это в тот же миг. Вижу по тому, как взлетает ее подбородок, как плотнее смыкаются руки на груди, по едва заметному гневу, который она пытается зарыть под слоем грязи на лице.
— Зато я знаю, каково это, — слова вылетают из нее, как пули, она жестом указывает на узкую могилу, промерзлую землю, на эту невозможную дистанцию между нами, уместившуюся в три фута. — И я понимаю. Просто потому что… — она зажмуривается. Прижимает пальцы к вискам. Когда она снова заговаривает, резкость исчезает, сменяясь чем-то более надломленным. — Прости. Я не должна была… Я просто без сил. Я копаю эту могилу три часа в мерзлой земле, и я просто…
Она замолкает. Дышит. Открывает глаза и смотрит на меня, и под усталостью, грязью и темными кругами под глазами я вижу нечто нежное и ускользающее.
— Ты тоже измотан, — тихо говорит она. — Я вижу.
Я усмехаюсь. Не уверен, что «измотанность» — подходящее слово для той специфической усталости бессмертного, спорящего со своей смертной женой о том, стоит ли любовь той боли, которую она гарантирует.
Я опираюсь на лопату. Молчу.
Элара тоже долго хранит тишину. Когда она подает голос, он меняется, колючесть уходит, остается только осторожность. Размеренность. Голос женщины, выбирающей слова так же, как она выбирает место для надгробия: с ювелирной точностью, ведь если его поставить, оно больше не сдвинется.
— На что ты рассчитывал? — спрашивает она. — После прошлой ночи. После всего, что мы наговорили друг другу, — она вглядывается в мое лицо. — Думал, я просто… приму это? Проснусь рядом с тобой и соглашусь смотреть, как расползается гниль и умирает королевство?
Моя челюстная кость издает сухой, усталый щелчок.
— В тот момент… я не загадывал так далеко.
— Мы оба не загадывали, — она снова откидывается на стенку ямы, задирая голову к звездам. — Но момент прошел, а гниль осталась, и люди продолжают умирать, когда я стою в могиле, которую вырыла в одиночку, потому что не осталось никого, кто был бы достаточно здоров, чтобы мне помочь.