— Запросто!
Займу, а потом и мне стало от этого ещё смешней — и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений.
Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше.
Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши.
— Не помирает! — крикнул мне в ухо Займ.
— И не думает! — смеялся я. — Крепкий мужик! И ещё шум, шум, шум!
— Да, да, да! — кивал Займ, не переставая хохотать. — Очень шумно!
— Я не про то! — крикнул я. — Я про другой шум!
— А какой ещё другой шум?
— Тот самый! Тот самый! Когито эрго… шум!
И Займ — после паузы — снова залился в хохоте.
В просвет между спинками кресел вернулась ещё более посиневшая от страха бородавка:
— Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!
— Это Боинг! — крикнул ей профессор. — Не бойтесь!
В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом ещё раз — сильнее. Потом хуже — самолёт провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трёх шнуров, на которых он висел.
— Нет! — потребовала бородавка, но лопнул и второй.
Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.
— По местам! — вскрикнула Габриела. — И пристегнуться!
В ожидании ужаса пристегнулся теперь и я.
Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно.
Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом.
Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложных аппаратов, — человеческих тел, в которых, не говоря о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины…
Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:
— Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет наша великая Фонда, которая чтит нас присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: «Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нету! Я шучу!»
Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что она не она, не Джессика, а «великая Фонда», вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как камере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по заданному адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали.
11. И мыслю, и существую
Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
— Спасибо! — обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
— Мисс Фонда! — крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. — Как вам чувствуется?
— Вам сами знаете! — ответила она к его удивлению.
— Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…
— Кстати, ему, по-моему, нехорошо, — сказал Займ.
— Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…
— Именно! — обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.
— А мистеру Стоуну нехорошо, — отвлёк он себя.
— Сейчас станет лучше, — пообещал я. — Это от тряски: сперва — сам, потом самолёт. У меня — анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.
— Кто лопнул? — не понял Займ.
— Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…
— Не реактивный? — удивился Займ. — Старый анекдот, что ли?
— Подождите, профессор! — огрызнулась старушка.
Займ обиделся и удалился в туалет.
— Благодарю вас! — сказал я старушке и продолжил. — Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, — и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…
— Почему он говорит всё время «господа»? — пожаловалась бородавка. — А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
— Виноват! — признался я. — Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»
— Ужас! — удовлетворённо вздохнула бородавка.
— И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор — мы можем вообще остановиться в воздухе»!
Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила — при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:
— А Стоуну действительно нехорошо…
— Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
— Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
— Во-первых, — один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
— Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
— Нет, про это не говорили.
— Говорила, как же!
— Я имею в виду — про шрам… Не говорили…
Джессика рассмеялась:
— Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
— «Корабль дураков», — кивнул я. — Мы про это говорили…
— Как раз про это мы и не говорили!
— Помню — что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто — подумал…
12. Сперва следует не родиться, а умереть
— Дамы и господа! — треснул вдруг металлический голос. — Внимание!
Дамы и господа — в их числе и я со «звездой» — вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
Необычно был и одет — в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.
Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».
— Дамы и господа! — повторил он. — У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?
Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я — об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя — чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…
Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка — и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
— Читайте же! — разрешила Джессика после паузы.
Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.