Шанцова улица, грязная, сонная, с временными бараками и одноэтажными развалюхами, с тучами пыли и мусора, который ветер гнал вниз к блюментальскому кладбищу и скотному рынку, — эта самая Шанцова улица, подобно сточной канаве, несла несчастных, искалеченных войной людей, выбрасывала их на Вайнорскую дорогу, которая вела к нашему управлению.
Врачебный осмотр делал каждую среду особенно тяжелым днем. По зданию разносился зловещий стук протезов и костылей по ступенькам лестниц. Их размеренные, гулкие удары били по нервам. А осмотры казались нескончаемыми. Большинство этих людей были недовольны полученной группой инвалидности, размерами пенсий. Они снова подавали жалобы и прошения, чтобы им позволили прийти на комиссию для нового освидетельствования. И этому не было конца.
И когда, казалось, должна наступить передышка, управление начинало вызывать на осмотр новые группы инвалидов войны, которые считались лишь временно нетрудоспособными. Им тоже досталось от войны, но по закону получалось, что после всего пережитого они каким-то чудом поправятся. Управление походило на гигантскую мельницу, где все крутилось и перемалывалось. Если несчастный инвалид умирал, что было обычным явлением, все его бумаги переправлялись непосредственно в наш отдел, и мы уже принимали на себя заботу об оставшихся близких, вдовах и детях.
Мой стол, покрытый зеленым сукном, стоял у окна, и каждое утро на нем громоздились горы прошений о помощи. Я разыскивал документы, запрашивал свидетельства о смерти, писал во всевозможные военные инстанции, перепроверял, действительно ли тот, за кого полагалась пенсия, погиб на фронте или умер позже от полученных ран. От этой однообразной работы я не мог избавиться даже ночью. И во сне я продолжал разыскивать бумаги и документы, мне снилось, будто я тону в них. От всего этого у меня раскалывалась голова: свидетельства о рождении, свидетельства о смерти, справки об инвалидности, справки из полиции и нотариальных контор о совместной жизни тех, кто не был зарегистрирован в официальном браке, и т. д. и т. п.
Я входил в жизнь людей, ворошил прошлое их семей, копался в их семейных делах, горестях и несчастьях, заглядывал в их кастрюли, в супружеские кровати, внебрачные постели. Я должен был знать о них все, от первого до последнего дня их жизни, — о каждом просителе, о каждой вдове, как это предписывал закон. Я шагал по фронтам войны, выходил из боя у Пшемысла, у Равы Русской, мерз в Карпатах, ходил за скользким, вязким, как замазка, хлебом по окопам у Пьявы, разыскивал братские могилы, залитые известью, заглядывал в гробы и, как Фома неверующий, совал персты в еще не зажившие раны.
— Немного терпения, мать, мы выясним, не тревожьтесь.
— А когда?
— Скоро. Вот пришлет нотариус нам бумаги да из полиции получим справку. Идите домой, мамаша, вы получите от нас извещение. Подождите еще немного.
Жизнь вдруг раскололась для меня на два мира. На прекрасный мир искусства и на будничную, безрадостную действительность, полную забот и печалей… Мир уже забыл о войне, а я все еще жил переживаниями вдов, которые ходили к нам в канцелярию. Восемьдесят тысяч словацких вдов! При одной лишь этой мысли у меня перехватывало дыхание. И когда кто-нибудь без всякого злого умысла спрашивал меня о моей работе, я тотчас вспоминал о них. Стоило мне сесть к письменному столу, как голова моя сразу же наполнялась их заботами. И письма из дому напоминали о войне. Пускай даже одним только словом. Но и этого было достаточно. Я изо дня в день ходил мимо казарм, выстроенных в годы войны. При всем желании я не мог забыть о ней. Собственно, она кормила меня, хотя уже много лет прошло с тех пор, она давала мне работу. И зло иногда оборачивается добром. Смерть одних позволяет жить другим. Но подобная философия была не для меня. Чем больше война напоминала о себе, тем больше я ее ненавидел. Я оставался едва ли не единственным человеком, который не мог выкарабкаться из нее. Каждый день я проходил мимо мест, где бывал отец. Вместе с ним стоял на посту, бродил по улицам, где некогда ходил он, погруженный в свои мысли. Я невольно думал о нем, даже если и не хотел. Он был вот здесь, на этом мосту, по этой дороге добирался до Петржалки, искал вот этот банк. Все это я хорошо знал по открыткам, которые мы от него получали со штампом «Levelező-lap»[12] и надписью: «Pressburg» или «Pozsony»[13]. Я не мог, не умел избавиться от мысли об этой проклятой войне. А другие сумели. Играла музыка. Рекой лилось вино. Мир предавался буйному веселью, отплясывая на могилах миллионов павших. За внешней позолотой, за близорукой беззаботностью, за сумбурной сутолокой бесшабашного веселья начали снова подниматься зловещие тени.
Я сам не знал, чего хотел. Был недоволен собой. Жизнь казалась мне столь же беспросветной, как и раньше.
Однажды я прочел в газетах, что в адвокатской конторе доктора Баржинки у Михалской арки состоится литературный вечер, на котором молодые поэты будут читать свои еще не опубликованные стихи. Я жил в Братиславе уже два года, но пока не познакомился ни с одним писателем. Вечер поэзии был удобным поводом для этого. Мне давно хотелось узнать, как писатели выглядят. Когда я увидел некоторых из них собственными глазами, например поэта Адольфа Гейдука, А. М. Пишу или Вацлава Кршку{57}, мне стало намного ближе то, что они писали. Я лучше стал понимать каждое их слово, а иногда мне даже казалось, что некоторые свои стихи они писали словно бы для меня.
На этом вечере я познакомился с Милошем Ирко, Эмилем Болеславом Лукачем и Яном Смреком{58}. До той поры я не представлял себе, что читать стихи можно и в канцеляриях. Люди чувствовали себя здесь свободно, каждый садился там, где хотел. Один устроился в углу, другой за письменным столом, третий облокотился на книжный шкаф с юридическими справочниками. Среди собравшихся суетился устроитель вечера и приносил все новые и новые стулья. Взволнованные поэты ждали начала вечера, нервно затягиваясь сигаретами и робко поглядывая на публику. Все знали друг друга, только я был здесь чужим. В противоположном углу, должно быть чувствуя себя так же неловко, сгорбившись, сидел Лацо Новомеский{59}.
В ту пору я мог считать себя уже искушенным читателем. И меня не так-то просто было удивить. Незадолго перед тем я купил у Микшика «Непонятного святого» Пиши и «Пантомиму» Незвала»{60}. «Пантомиму» я читал и перечитывал несколько вечеров подряд, буквально не расставаясь с ней. Так что у меня сложилось уже представление, что такое настоящая поэзия…
Мне нравились отнюдь не глубокомысленные рассуждения о душе и тому подобных вещах, а полные озорства стихи Незвала, Сейферта{61} и Пиши.
Очень часто мне казалось, что поэты дурачат читателя и любым способом хотят отличиться от своих предшественников, против чего я, в общем-то, не возражал. Со временем я стал умнее и проницательнее, начал понимать, что и в мнимом озорстве порой гораздо больше глубины, чем кажется, что и эта поэзия выражает определенные процессы, которые позднее, через годы будут изучены и поименованы.
В литературе и, возможно, в искусстве вообще всегда существуют как бы два мира, которые противостоят друг другу. Иногда они взаимопроникают, вступая в некий духовный компромисс, что, конечно, плохо, но по большей части соперничают между собой, в результате чего возникает напряженность и борьба, которые искусству гораздо нужнее, нежели тишь да гладь. В борьбе особенно нуждается искусство молодое, создаваемое молодыми людьми, которые надеются лишь на свои силы, дружно устремляясь к солнцу, как молодые деревца в лесу. Потом наиболее способные из них становятся на собственные ноги и поплевывают на групповые программы. Это повторяется и всегда будет повторяться в самых разных формах, потому что новое и старое всегда соперничают между собой. Одни стараются сохранить существующее положение вещей, другие выступают провозвестниками перемен в людях и в жизни.