Вход в мою комнату был со двора, через небольшую темную переднюю, в которой лежала и вечно охала сестра моей хозяйки, злая и немощная старуха, братиславская немка.
Комната освещалась керосиновой лампой, а за водой и в уборную приходилось ходить во двор. Двери не запирались, и, когда нас не было, в комнату мог зайти кто угодно и унести все, что ему вздумается. Зато хозяйка держала небольшую лавочку, что имело свои выгоды. Мы могли покупать здесь молоко, хлеб, масло и разные другие продукты. Если случалось, что денег не было и не оставалось ничего другого, как затянуть потуже ремень, хозяйка соглашалась отпускать нам продукты в долг. Зато потом мы расплачивались сполна.
На завтрак и ужин я по большей части пил молоко. Иногда я заходил в железнодорожную столовую «Имку», неподалеку от вокзала, где подавали недорогое какао и крутили затрепанные киноленты с участием Фербенкса и Эдди Поло. Длинный деревянный барак остался, видно, еще со времен войны и служил в прошлом казармой. Там стояли в ряд некрашеные столы и длинные скамейки, а посреди пылала жаром огромная чугунная печь. Во время морозов здесь было тепло. На стене висело много разных газет и журналов, за чтением которых при желании можно было коротать время.
По ночам мне снились кошмары. Я слышал мольбы и просьбы о помощи. Со времени моего приезда в Братиславу прошло уже три месяца, а я снова думал только о войне. Я сызнова переживал то время, когда у нас дома ни о чем другом не говорили, кроме как о том, что кого-то убили на фронте, кто-то умер, кому-то оторвало ногу, с кем-то случилось несчастье.
Я вообще уже перестал верить, что в жизни есть и светлые стороны, что где-то люди смеются, любят и радуются, что есть среди них и такие, которым незнакомы заботы, горе, страдания.
Мой угрюмый сосед-железнодорожник вставал в шестом часу утра, зажигал лампу и обливался холодной водой. Я вскакивал с постели вслед за ним. Меня трясло от холода, так как мы не топили, в комнате не было печки. Холодная вода, которой я ополаскивался над жестяным тазом, сразу же сгоняла сон. Я одевался и бежал через двор за молоком, в нашу лавчонку. Хозяйка наливала мне пол-литра в кувшин, потом я покупал еще хлеб и, вскипятив молоко на спиртовке, приступал к завтраку. Служба в управлении начиналась в половине восьмого.
С Крижовой улицы ветер гнал мокрый снег в сторону Вайнорской дороги. Он гнул и ломал черные ветви кленов, и казалось, вот-вот вырвет их с корнем. Я накидывал на себя рыжее английское пальтецо, доставшееся мне от Резника, уже довольно поношенное, с оборванными карманами, и торопился на работу. За зданием казарм полиции мостовая кончалась, а на Вайнорской дороге обычно была непролазная грязь, так что к управлению служащие подходили, насквозь промочив ноги. Торопливо проскользнув через главный вход, мы расходились по своим отделам. Советник Фриц прохаживался по коридорам и выслеживал опоздавших.
С половины седьмого утра перед управлением собирались толпы вдов, инвалидов и матерей, у которых дети остались без кормильца. Как только служитель Оришек открывал дверь, вся эта гудящая, дурно пахнущая толпа протискивалась внутрь, расплескивая по всем углам убогость и бедность и заполняя все свободное пространство. Высокие пронзительные голоса женщин разносились над лестницами и строптиво спорили с мужскими голосами, это напоминало схватку рассерженных петухов. Низкие мужские тона сливались с надсадным хриплым и удушливым кашлем. Женщины были одеты в короткие широкие черные юбки с многочисленными фалдами и складками, на ногах у них были сапоги, а голову и плечи покрывали плотные шерстяные платки. Среди них были старые и молодые — с черными, туго стянутыми в пучок волосами. Некоторые привлекательные, даже красивые, но и они, как видно, по-прежнему продолжали тянуть лямку своей горькой вдовьей судьбы. От строгого и скорбного выражения их лиц становилось не по себе. Мужчины нередко были в старых военных мундирах, в пальто, перешитых из шинелей, почти на каждом было что-то, напоминавшее о войне.

В Управлении помощи пострадавшим от войны.
Эти несчастные стекались сюда со всех концов Словакии, и по одежде, по лицам, по выговору я скоро научился распознавать, из каких краев и мест они приехали. Я безошибочно определял, что вот эти женщины — из Гемера, эти — из Шариша и Липтова, а эти — из словацких районов, граничащих с моравскими, и из венгерских деревень — близ Житного острова или Комарно.
Были здесь также братиславские вдовы из самых разных районов города: с Цигельного поля, из бараков на окраинных улицах, с кривых улочек под Градом, из вонючих и грязных лачуг старого города, где царили нищета, отчаяние и голод.
Многие из этих людей приезжали в Братиславу напрасно. Достаточно было просто обратиться в нотариальную контору. Они сберегли бы время, сэкономили бы потраченные на дорогу деньги и купили бы себе сахар и соль. Но они ехали и ехали, несмотря на то что для многих из них мы ничего не могли сделать. Они набивались в канцелярию, распространяя вокруг себя прокисший запах пота, совали нам последнюю курицу или десяток яиц, тайком и неуклюже вылавливали из сумок жалкие дары, уверенные, что без взятки никто для них и пальцем не шевельнет. А их печальные глаза становились еще печальней, когда мы отказывались от этих подношений. Они непонимающе смотрели на нас и пытались прочесть по нашим лицам, смеют ли они хоть немного надеяться, что и без одариваний и жалоб мы разберемся в их деле.
По средам в управлении устраивались врачебные осмотры. На них вызывали тех, кто претендовал на пособие по инвалидности. Их осматривал наш врач, доктор Кнот. На основании диагноза комиссия определяла затем группу инвалидности. В эти дни с самого раннего утра от главного вокзала вниз по Шанцовой улице тянулись толпы калек. За четыре года после войны многое уже успело забыться, а эти несчастные вновь напоминали о страшном прошлом. С первого же взгляда становилось ясно, что это не просто инвалиды. Они были словно чужими в этом мире, где большинство людей уже не хотело даже думать о войне, желало жить в покое и радости. И вдруг появились эти убогие, точно призраки, вставшие из могил.
Это было тяжелое зрелище. Те, кто встречал их, опускали глаза, краснели и словно стыдились, что сами они здоровы и руки и ноги у них невредимы; они никогда не наживались на людском горе, но в то же время не хотели, чтобы эти калеки тревожили их совесть, напоминали о позоре человечества. Люди не хотели больше думать об этом позоре, хотя так и не были устранены причины войны. Возможно, поэтому наше управление и было вынесено так далеко за город — чтобы эти несчастные люди, живое воплощение ужасов войны, не оставались на виду, у всех на глазах. Невзрачное здание одиноко стояло посреди огромного поля, а вокруг виднелись только рытвины, трава и кусты, которые яростно трепал холодный ветер.
Инвалиды плелись от вокзала по направлению к Вайнорской дороге, стуча протезами по мостовой, на каждом шагу как-то странно раскачиваясь всем телом. Тащились, опираясь на костыли, шли безрукие, с пустыми рукавами пиджаков и пальто, шли изможденные туберкулезом, слепые, нащупывая мостовую палками, шли опаленные ипритом, с лицами, изуродованными осколками гранат, с руками, изувеченными пулями «дум-дум», шли контуженные взрывами мин, дергаясь на ходу, словно в пляске святого Витта. Они затравленно оглядывались по сторонам, на их лицах были написаны стыд, отчаяние, страх и ощущение вины, что они выжили и не погибли в пекле боев, вернулись с фронтов, избежали братских могил и теперь вот совершают нечто постыдное, доставляя хлопоты тем, кто занят сейчас совсем другим. Они словно бы стыдились того, что напоминают людям о прошлом, которое все хотят забыть. Их погасшие бесцветные глаза напоминали глаза мертвых, которые тысячами полегли в бойне на Дрине, у Тарнова, в трясине Мазурских болот или в Доломитах.