Присмотревшись к немцам, которые поселились в их избе, послушав, что соседи рассказывают про своих постояльцев, Полина действительно перестала бояться. Нет, страх, ужас перед тем, что немцы натворили в соседних Борках и Каменке, не уходил, давил. Но не Франца же ей бояться, этого дылду-парнишку, которому трудно с собственными руками-ногами справиться, похожего на вывалившегося из гнезда ястребенка? Шестнадцать лет – это шестнадцать лет. Именно столько исполнилось Полине в январе. Так хочется верить в лучшее. Ну, а немцу этому – намного ли больше? Хотя и напялил мундир, ремнями и какими-то термосами обвешан, как огородное чучело, с автоматом и спать ложится, воняет лошадиным потом и какими-то помадами, одеколоном. Без смеха посмотреть на него не удается. И все время видишь его голубые глаза. Даже спиной чувствуешь.
Стоило ей одеться по-людски, нос сполоснуть, как тут же женским чутьем поняла: этот парень ее, трудов больших не понадобится. Правда, он немец, и совсем не те времена, когда на вечеринках играли в такие игры. Но шестнадцать есть шестнадцать. Ее внезапное преображение – повод для веселых, шутливых переглядываний. Будто разыграли они кого-то третьего. И все еще разыгрывают – старого Отто, например. Так его жалко – с его тусклыми, безразличными глазами, индюшечьей морщинистой шеей. Умереть можно, слушая, как они, старики – Отто с матерью Полины,- беседуют. Старуха обращается к нему, как к глухому. Видно, ей кажется, что громкие слова чужого языка ему понятнее.
– Пан, а пан, воды теплой надо, бриться, говорю, будете? Что фронштейн, что фронштейн: я говорю, годиться будете?
Часть жителей заранее убежали в лес, на болото. Живы они, нет – никто не знает. Везде немцы предупреждают: кого в лесу застанут – всех постреляют. А в деревне все-таки не так страшно. Но тоже страшно. И еще как! Петуховцы, кто остался в своих хатах, пользуются любырл поводом, случаем, чтобы узнать, услышать от соседей успокаивающие слова, новости. Друг другу с надеждой сообщают: а вроде ничего, не лютуют, на каждом шагу: "данке! данке!", не похоже, что задумали что-то благое. (По-белорусски "благое" – это "плохое".) Можно видеть, как мирно моются, полощутся немцы в просторном дворе Францкевича у колодца, дети им поливают спины холодной водой: оханье, смех. Всех пора жает, как часто и помногу они едят. Целыми днями над деревней стоит чадный дым из печных труб: приготовишь им ранний завтрак, тут же ставь второй, тут же обед и еще полдник-и так до поздней ночи. Как в прорву, как на погибель едят. Ну, да только бы людей не трогали. Продукты у них свои есть. "Свои" – те, что нахватали в других селах: свиней, гусей на подводах везут, муку и даже картошку выгребли. А петуховское не трогают, ничего не скажешь.
Деду Пархимчику солдаты помогают ворота ставить. Старые завалились, он заготовил дерево под новые столбы, и теперь навешивают на них ворота. Пархимчик, бывший бригадир колхозный, даже покрикивает на немцев:
– Старайся, хлопцы, а то трудодней не запишу!
Чем сильнее и нестерпимее ожидание чего-то ужасного и неотвратимого, тем самозабвеннее люди стремятся к малейшему проблеску надежды. И потому со стороны могло бы показаться, что не к казни, убийству. готовят деревню, и не судорожно отпихивают жители v от себя жутчайшую правду, а вроде готовятся к какому-то празднику-бабы бегают друг к другу за всякой мелочью, возбужденно обсуждают происходящее, глаза блестят.
Успокаивает жителей, однако, то, что разрешают выходить из села, если ты на далекое поле направляешься, и входить в село-даже из лесу две семейки вернулись, когда прослышали, что так ведут себя немцы, в лесу еще страшнее дожидаться неизвестности.
А у Полины с Францем вообще все в порядке. Тем более что он знает русский. Говорит, правда, медленно отыскивая слова и растягивая их, как ребенок, иногда путает ударения, но к этому привыкаешь. Как привыкаешь к заиканию давно знакомого человека. Почти перестаешь замечать. А у них у обоих такое чувство, будто не три дня, а со школы знакомы. Слова им не очень-то и нужны. Усмешка, короткий жест или взгляд, еле заметное пожимание плечами-и они все сказали друг другу, и все поняли. Ну, а если старикам это не нравится, непонятно-тем забавнее и веселее играть в эту игру Полине и Францу.
Отец (теперь Франц это оценил) незаметно, но очень умело направлял его интересы и способности именно к языкам-латинскому, английскому, русскому. Только сейчас Франц начал понимать: тем самым его фатер сопротивлялся общему поветрию-ничего кроме своего в мире не^ценить, все свести к немецкому корню, смыслу, пониманию. То, что Франц особенно увлекся русскими книгами, а поэтому и языком, видно, заслуга (или вина) Достоевского. Он притягивал тем, что пугал. Когда был ребенком, сестра дала Францу в руки столовый нож и вдруг поднесла к нему красную подковку-магнит – нож вместе с рукой потащила неведомая сила. Даже вскрикнул и уронил нож. Такая же пугающая сила в книгах этого русского писателя. Что-то вытягивает из тебя, чего прежде вроде и не было, будто и не ты это.
Для Полины Франц мало чем отличался от тех парней из соседних сел, которых приманивали знаменитые на всю округу петуховские вечеринки: приходили навеселе, вначале держались сплоченной группой, готовые к отпору, если их обидят, а к ночи разбредались за петуховскими кралями, кто куда, как телки послушные, приходилось их защищать, опекать, не давать в обиду местным ревнивцам. Франц таскал воду, колол дрова, даже рассаду капустную эта девка заставила высаживать на огороде-старика Отто это заинтересовало. Он стоял у забора с трубкой во рту и с удовольствием наблюдал, как гитлерюгенд неумело гнется над грядкой, а на шее автомат болтается; гребется, как курица, в земле, измазал от неумелого старания нос, шею.
Старая Кучериха время от времени отлавливала дочку, шипела, как гусыня (но кто-то сказал бы – добрая гусыня):
Остановись, девка, что ты себе позволяешь? Что ты над ним свои штучки вытворяешь? А если его командирам это не понравится?
А вы знаете, мама, ему чуть больше годов, чем мне. А вырос- гляньте, какая дылда!