В течение девятнадцати лет я периодически встречаюсь с израильскими генералами, продолжающими служить и закончившими военную карьеру. Сравним ли кто-нибудь из них с теми, на фоне которых я фотографировался? Даже с лучшими.
Можно ли на глазок сравнить рост стоящего у подножья горы с ростом того, кто стоит на ее вершине? Наверно, можно. Но я не умею. 1996 г.
ВЕЛИКИЙ И МОГУЧИЙ
Работа моя в Израиле началась несколько необычно. В первый же день я обматюгал главного врача больницы, моего самого большого начальника. Причем, это был не просто матюг, можно сказать, нормативный, обычный, который даже депутаты Кнессета произносят с парламентской трибуны. Израильтяне считают такой мат грубым выражением, пришедшим, кажется, из арабского. Нет, я обложил главного врача самым виртуозным матом, который усовершенствовал в нашей танковой бригаде. А уж кто сквернословит грязнее танкистов? Условия, можно сказать, обязывают: техника, умноженная на опасность. Замечу, что в течение тридцати с лишним лет даже в самых взрывоопасных ситуациях по мере возможности я старался не поганить свою речь.
Весьма неприятный случай был началом моего исцеления от армейского мата. На первом курсе института я дружил с хорошей девушкой, моложе меня на два года и на целое поколение. В отличие от меня, она пришла в институт сразу после окончания десятого класса. В нашей группе ее называли моим третьим костылем.
Мы возвращались домой после последней пары. Осень одарила улицу. Падали каштаны. В коричневых лакированных шариках отражалось солнце. И вдруг костыль, наступив на скорлупу каштана, поехал в сторону, перестав быть опорой. Матовая фиоритура прогремела из меня так же внезапно, как внезапно, рефлекторно отдергивается рука от неожиданного укола. Спутница моя залилась неудержимым смехом. Уверен, что такое она услышала впервые. С пылающим от стыда лицом я стоял, не в состоянии сделать и шага. Мне ведь хотелось, чтобы она видела во мне воспитанного интеллигентного человека. И вдруг…
С того дня я прилагал усилия, да еще какие!, не "отдергивать руку", не материться, тем более, в присутствии женщин. Но однажды именно женщина стала объектом моего сквернословия.
С женой мы путешествовали по Европе. Как-то в Германии жена сказала мне, что женщины, работающие в станционных уборных все, как на подбор, ну просто Эльзы Кох, этакие надзирательницы лагерей уничтожения. Из Баварии мы поехали в Австрию. И там жену поразил контингент работниц станционных уборных.
По пути из Люксембурга в Кельн мы остановились в Кобленце. Хотелось увидеть город, в котором до прихода к власти нацистов значительную часть населения составляли евреи. Своеобразный немецкий Бердичев. Город расположен на левом берегу Мозеля, в месте, где он впадает в Рейн.
Город очаровал нас своей уютной красотой. Все в нем, кроме уродливого черного памятника, напоминающего некоторые советские соцреалистические "шедевры", оставалось таким же, как до вступления во власть нацистов. Увиденное и прочувствованное определило наше настроение, когда мы возвращались на вокзал.
Жена купила виноград. Я спустился в станционную уборную помыть его. Раковина на торцовой стене, разделявшей женскую и мужскую половину. Я аккуратно мыл грозди в полиэтиленовом кульке, стараясь ни капли не пролить на пол.
Из женской половины появилось гренадерских габаритов существо женского пола, способное в темноте испугать даже неробкого человека. Существо гневно посмотрело на меня. Я миролюбиво объяснил, что уберу за собой, если насорю. Гренадерша кивнула и пошла на свою половину. И тут я услышал, как она утробным басом пробурчала:
– Schweinerei {(нем.) свинство}
Рассказы жены о подобных существах в станционных уборных Германии и Австрии, Эльза Кох, уничтоженная еврейская община Кобленца, дремавшие в памяти кошмары времен войны, – все это, сконденсированное, внезапно разрядилось таким мощным матом, который вырывался из меня, наверно, только во время танковой атаки, а в мирное время – при первой встрече с главным врачом в первый день моей работы в Израиле.
Мужская половина огласилась смехом многочисленных клиентов. Мужчина несколько старше меня, то есть немец, который, по всей видимости, был на фронте, застегивая брюки, сквозь смех крикнул:
– Ну что, Alte Hurerei {(нем.) старая блядь, получила? Если парень так матерится по-русски, значит он израильтянин. Я тебе не советую связываться с этими парнями.
Предположение немца имело под собой основание. В 1983 году Европа еще не была наводнена "новыми русскими", Кобленц еще не был городом, в который приезжали из Советского Союза, а моему израильскому гражданству уже исполнилось шесть лет.
Но вернемся к тому, с чего начат рассказ, к первому дню моей работы в Израиле.
Уже пять месяцев я учил иврит. Вернее, был обязан учить. Но вместо домашних заданий жадно поглощал книги на русском языке, которых был лишен в Советском Союзе. Поэтому даже через полтора года после приезда в Израиль свою первую лекцию для врачей-ортопедов успешно довел до конца, вероятно, благодаря фразе, которой я начал эту лекцию: "Уважаемые коллеги! Прошу простить меня за скудный иврит. Но с помощью рук, ног и других членов я постараюсь изложить материал". Эта фраза произвела впечатление на аудиторию. Великое дело – восприятие юмора.
А в то жаркое весеннее утро… Тремя автобусами я приехал из Иерусалима в Кфар-Саву, в больницу, в которой мне предстояло проработать три месяца, чтобы продемонстрировать, что я действительно специалист, а не владелец купленного диплома. Кто-то зачем-то настойчиво распространял слухи и упорно поддерживал у населения уверенность в том, что новые репатрианты из Советского Союза приезжают с фальшивыми дипломами.
Три автобусных билета пробили заметную брешь в нашем скудном семейном бюджете. Но ведь я начинаю работать! В приподнятом состоянии духа вступил я на красивую территорию больницы. Правда, одна деталь несколько озаботила и даже огорчила меня. Над прекрасным шестиэтажным зданием больницы реяло красное знамя. До моего усыпленного свободой и демократией, поэтому несколько эйфоричного сознания не сразу дошло, что сегодня первое мая. Первое мая – день смотра боевых сил международного пролетариата! Больница принадлежала израильским профсоюзам, идеология которых неуверенно дрейфовала в различных течениях марксизма-ленинизма.
Красное знамя, осененные им революционные праздники, вся подлость и фальшь, которое оно олицетворяло, были непереносимым аллергеном для моего организма, гиперсенсибилизированного советской властью.
Уже несколько приземленный, я вошел в здание больницы и стал разыскивать кабинет главного врача. Кабинет я обнаружил. Но не главного врача. Очень немногочисленные работники больницы с удивлением глядели на чудака, не знающего, что сегодня первое мая, что это день боевых сил, что, следовательно, это праздник, и больница не работает, вернее, работает по праздничному графику, то есть, только в срочных случаях, а мое поступление на работу срочным случаем не является. Короче, приходите завтра.
Я вышел из больницы, подсчитывая в уме, во что мне обойдется день смотра, международный праздник, три автобусных билета в Иерусалим и завтра три автобусных билета в Кфар-Саву.
К счастью, я встретил работавшего здесь, в больнице, моего друга, доктора Бориса Дубнова, с которым вместе учились и вместе окончили институт. Боря отвез меня к себе домой, а на следующий день привез в больницу, над которой все еще развевалось красное знамя, хотя пролетарский праздник уже миновал.
Ортопедическим отделением заведовал выдающийся врач, профессор Конфорти. Его "Оперативная ортопедия" была моей настольной книгой в Киеве. Но там я даже не представлял себе, что профессор Конфорти – еврей, тем более израильтянин.
Конфорти обрадовал меня, сказав, что внимательно следил за моими научными работами, что статья о лечении болезни Легг-Кальве-Пертеса (ему стыдно признаться) даже огорчила его, так как результаты консервативного лечения у меня оказались лучше, чем у него результаты операций.