– На, промочи, – сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.
Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:
– Я уже смотрел на себя не более и не менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дрё командовал “потерянными детьми”?» Вижу, он выплюнул зубочистку, за другую принялся. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» И тут отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.
– Поздравляю вас, – сказал Мержи, – что вы так дешево отделались. – Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение оттого, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешения, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости, с одной стороны, как бы оправдывали меры подавления, и религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую он начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, – все это внушало ему в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.
– Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, – сказала Мила, – и позволяла выходить только по ночам.
– А я приносила ему пить и есть, – подхватила Трудхен, – он сам подтвердит это.
– Адмирал сделал вид, что страшно рассердился на Кормье, но все это была условленная между ними комедия. Что касается меня, то я долго следовал за войском, не осмеливаясь показаться на глаза адмиралу. Наконец, при осаде Лоньяка, он натолкнулся в окопе на меня и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, так будь расстрелян!» – и показывает мне на брешь. Я понял, что он хочет сказать, храбро пошел на приступ, а на следующий день представился ему на главной улице, держа в руках простреленную шляпу. «Монсеньор, – говорю я ему, – расстрелян я так же, как и был повешен». Он улыбнулся и дал мне кошелек, прибавив: «Вот тебе на новую шляпу!» С тех пор мы сделались друзьями. Да, в Лоньяке… вот это был грабеж так грабеж! Вспомнить только – так слюнки потекут!
– Ах, какие чудные шелковые платья! – воскликнула Мила.
– Сколько прекрасного белья! – воскликнула Трудхен.
– Горячее было дело у монахинь главной обители! – сказал корнет. – Двести конных стрелков стали на постой к сотне монашенок!..
– Больше двадцати из них отступилось от папизма, – сказала Мила, – так по вкусу пришлись им гугеноты.
– Стоило там посмотреть на моих аргулетов[13], – воскликнул капитан, – идут поить лошадей, а сами в церковных ризах, овес кони ели на алтарях, а мы пивали славное церковное вино из серебряных причастных чаш!
Он повернул голову, чтобы еще потребовать вина, и увидел, что трактирщик сложил руки и поднял глаза к небу с выражением неописуемого ужаса.
– Дурак! – произнес храбрый Дитрих Горнштейн, пожимая плечами. – Можно ли быть таким глупым человеком, чтобы верить всем россказням, что болтают папистские попы! Знаете, господин де Мержи, в сражении при Монконтуре я убил из пистолета какого-то дворянчика из свиты герцога д’Анжу; снял с него камзол – и что ж, думаете вы, нахожу у него на животе? Большой кусок шелка, весь покрытый именами святых. Он считал, что это предохранит его от пуль. Черта с два! Я доказал ему, что нет такой ладанки, которую не просверлила бы протестантская пуля.
– Да, ладанки, – вмешался корнет, – но у меня на родине больше в ходу кусочки пергамента, защищающие от свинца и железа.
– Я предпочел бы хорошо выкованный стальной панцирь, – заметил Мержи, – вроде тех, что в Нидерландах выделывает Яков Лешо.
– Послушайте, – снова начал капитан, – нельзя отрицать, что невозможно сделать себя неуязвимым. Уверяю вас, я сам видел в Дрё одного дворянина, которому пуля угодила прямо в середину груди: он знал рецепт мази, которая делает неуязвимым, и натерся ею под нагрудником из буйволовой шкуры: так вот, даже черного и красного знака не видно было, что остается после контузии.
– А не думаете вы, что этого нагрудника из буйволовой шкуры, о котором вы упоминали, было бы достаточно, чтобы обезвредить удар пули?
– Уж такие эти французы, ничему не хотят верить! А что бы вы сказали, если бы, как я, видели, как один силезский латник положил руку на стол, и как ни тыкали в нее ножом, царапины не могли сделать? Вы смеетесь? Думаете, что это невозможно? Спросите вот у этой девушки, у Милы. Она из страны, где колдуны так же часто встречаются, как здесь монахи. Она умеет рассказывать страшные истории. Бывало, в длинные осенние вечера, когда под открытым небом усядемся мы у костра, так она такие приключения нам рассказывает, что у меня волосы дыбом становятся.
– Я бы с восторгом послушал какую-нибудь из таких историй, – произнес Мержи, – красотка Мила, доставьте мне такое удовольствие.
– Да, правда, Мила, – поддержал капитан, – расскажи нам какую-нибудь историю, пока мы будем осушать эти бутылки.
– Ну, слушайте же! – сказала Мила. – А вы, молодой барин, который ни во что не верите, все ваши сомнения потрудитесь оставить при себе.
– Как можете вы говорить, что я ни во что не верю?! – ответил ей вполголоса Мержи. – Уверяю вас, я верю в то, что вы меня приворожили, я уже совершенно влюблен в вас.
Мила тихонько его оттолкнула, так как губы Мержи почти касались ее щеки; и, бросив направо и налево беглый взгляд, чтобы удостовериться, что все ее слушают, она начала следующим образом:
– Капитан, вы, конечно, бывали в Гамельне?..
– Никогда.
– А вы, корнет?
– Тоже никогда.
– Что же, тут никого нет, кто бывал бы в Гамельне?
– Я провел там год, – сказал, подходя, какой-то кавалерист.
– Так видел ты, Фриц, гамельнский собор?
– Тысячу раз.
– И расписные окна в нем?
– Разумеется.
– А видел ты, что нарисовано на этих окнах?
– На этих окнах?.. На окне по левую сторону, по-моему, изображен высокий черный человек, он играет на флейте, а за ним бегут маленькие дети.
– Верно. Так вот, я вам и расскажу историю этого черного человека с маленькими детьми.
Много лет тому назад жители Гамельна страдали от неисчислимого множества крыс, которые шли с севера такими густыми стадами, что вся земля почернела от них и ямщики не осмеливались пересекать дорогу, по которой двигались эти крысы. Все было пожираемо в одну минуту, и съесть в амбаре бочку с зерном для этих крыс было таким же плевым делом, как для меня выпить стакан этого доброго вина.
Она выпила, утерлась и продолжала:
– Мышеловки, крысоловки, капканы, отрава – ничего не помогало. Из Бремена выписали баржу, нагруженную тысячью и сотней кошек, но ничего не действовало: тысячу истребят, десять тысяч является еще более голодных, чем первые. Короче сказать, не приди избавление от этого бича, ни одного зерна не осталось бы в Гамельне, и все жители умерли бы с голоду. И вот, в одну прекрасную пятницу, к городскому бургомистру является высокий человек, смуглый, сухощавый, с большими глазами, рот до ушей, одет в красный камзол, остроконечную шляпу, широкие штаны с лентами, серые чулки и башмаки с бантиками огненного цвета. На боку был кожаный мешочек. Я как живого его вижу перед собой.
Все невольно повернули глаза к стене, на которую пристально смотрела Мила.
– Значит, вы его видели? – спросил Мержи.
– Не я, но моя бабушка; и она так хорошо помнила его внешность, что могла бы нарисовать портрет.
– И что же он сказал бургомистру?