Кран продолжал капать. Кап. Кап.
Всё по плану. Щелоков дал добро. Через десять дней я буду стоять на палубе и смотреть, как советский берег превращается в серую полоску, в ниточку, в ничто.
Всё по плану. Я повторял это как адвокат, зачитывающий подзащитному условия сделки с обвинением — ровным голосом, без пауз. Каждый пункт на месте.
Сон не шёл.
* * *
Проснулся от света. Апрельское солнце било в окно без штор — снял вчера и забыл повесить. Начало восьмого. Алинина половина кровати — пустая, простыня прохладная. Ушла рано.
Босиком по холодному линолеуму на кухню. Пусто, непривычно голо: половина посуды в коробках, на стене — жирный след от часов, уехавших к Кларе. Чайник на плите ещё тёплый. Чашка в раковине — одна. Пила чай одна, на рассвете, в пустой кухне. Не дождавшись меня.
На столе стоял стакан с водой — мой, привычка с вечера. Рядом со стаканом лежал листок бумаги.
Не записка. Не письмо. Рисунок.
Альбомный лист, помятый с одного края. Цветные карандаши — шестицветные, из «Детского мира», тридцать копеек за коробку. Детский, корявый, с той неуклюжей честностью, которая бывает только у восьмилетних: пропорции нарушены, лица — кружочки с точками, ноги — палки, руки — палки покороче.
Четыре фигуры. Высокий человек в чём-то похожем на пиджак. Фигура поменьше — жёлтые волосы, голубое платье. Женщина в фартуке с красными кружками на щеках. И маленькая девочка с косичками, которая держит на руках рыжее одноглазое нечто — соседского кота Партизана, того самого, который, по словам Марты, ворует картошку сквозь закрытые двери.
Под рисунком — надпись. Большие, неровные буквы с наклоном влево: «Моя семья».
Я стоял босиком на холодном линолеуме, держал в руках листок за тридцать копеек — и не мог пошевелиться.
Моя семья.
Марта нарисовала это на прошлой неделе, когда Клара привозила её в город. Оставила Алине или забыла на столе — неважно. Важно другое. Восьмилетний ребёнок, знавший меня полтора года, нарисовал меня в составе своей семьи. Включил в круг. Без условий, без оговорок, без юридических формулировок — без всего того, чем я привык обставлять любые отношения. Просто — моя семья. Четыре палочных фигурки и одноглазый кот.
Я положил рисунок обратно на стол. Отошёл к окну. Дворник курил на лавочке, подставив лицо бледному солнцу. Воробьи дрались в луже у подъезда.
Всё по плану.
Нарисованный Альберт смотрел на меня с листка круглыми точками-глазами — с безмятежностью человека, который стоит рядом со своими. Который никуда не собирается. Который дома.
Я отвернулся от окна. Надел ботинки, набросил пальто. Проверил внутренний карман: письма отца, путёвка «Интуриста», справка из ОВИРа, список.
Всё на месте.
Вышел из квартиры. Рисунок остался на столе.
Глава 14: Письма отца
Я вернулся вечером.
Не знаю, зачем. Нет — знаю. Потому что больше идти было некуда.
Весь день я провёл в движении, вычёркивая строки из списка, как исполнительный ликвидатор обанкротившегося предприятия. Скворцову — конверт. Зудилиной — конверт потолще. Мамонтову — рукопожатие и «будь на связи», от которого у обоих остался привкус вранья. Журбиной — ключ от кабинета и шесть папок с текущими делами. Каждая встреча отнимала кусок дня и возвращала взамен пустоту — ту специфическую, ватную тишину, которая наступает после того, как суд вынес приговор и все разошлись.
К восьми вечера списка не осталось.
Квартира встретила темнотой и гулкостью, которая бывает только в ограбленных помещениях. Щёлкнул выключатель в прихожей — пусто. Обувная полка уехала. Вешалка уехала. На стене — четыре дюбеля и прямоугольник обоев, чуть светлее остальных: здесь висело зеркало, которое Алина притащила с барахолки на первом году жизни в этой квартире. Оно теперь у Клары.
Алины не было. На кухонном столе — записка её аккуратным учительским почерком: «У папы. Вернусь завтра к обеду. Еда в холодильнике». Деловито, сухо. Ни «целую», ни даже привычного «А.» в конце. Просто информация. Протокольная выписка из резолютивной части приговора, который она мне уже вынесла.
Я стоял посреди прихожей и слушал, как квартира дышит. Холодно, неуютно, чужим сквозняком — форточку не закрыли, ветер гулял по комнатам, хлопая незапертыми дверцами пустых шкафов. Бетонная коробка. Ни запаха, ни звука, ни единой вещи, которая говорила бы: здесь живут.
Вот и славно. Так и должно быть. Ликвидация — это когда стены голые, а у единственного оставшегося учредителя в кармане билет в один конец.
Я прошёл в комнату.
* * *
Стол стоял у стены — голый, казённый, с царапиной на углу. Лампа — единственный предмет, не попавший ни в одну из коробок — горела жёлтым пятном, выхватывая из темноты неровный круг на столешнице. За его пределами — чернота. Как допросная, из которой убрали всё, кроме стула и света в лицо.
Я сел. Расстегнул пальто, но не снял — в квартире было градусов четырнадцать, батареи едва теплились. Достал из внутреннего кармана пачку бумаг: три конверта, перевязанных бечёвкой.
Положил на стол. Разрезал бечёвку ногтем.
Три конверта — нотариальный, банковский, личный. Плотная кремовая бумага с водяным знаком.
Они, разумеется, никогда не пересекали границу по официальным каналам. Если бы конверт со штемпелями ФРГ и реквизитами мюнхенского банка попал на стол почтовых перлюстраторов КГБ, карьера следователя Чапыры закончилась бы ещё до того, как я очнулся в его теле. Международная корреспонденция от капиталистического нотариуса для действующего сотрудника МВД — это не статья. Это диагноз. Подвал Лубянки, допрос, выговор, увольнение, поражение в правах. И никакой Щелоков не вытащит.
Но конверты лежали здесь. Целые, нераспечатанные Комитетом, чистые. И это была загадка, которая не давала мне покоя с первого дня.
Пакет передала Клара.
Я узнал об этом случайно — из обрывка воспоминания, всплывшего в первые недели после «перехода», когда чужая память ещё хаотично выбрасывала фрагменты, как перевёрнутый ящик с фотографиями. Картинка была мутной, но отчётливой: маленькая кухня в Сосновке, клеёнка в мелкий цветок, Клара стоит у плиты и протягивает брату — настоящему Альберту, прежнему хозяину этого тела — конверт из плотной бумаги. «Это передали для тебя. Из Германии. Через надёжных людей».
Через каких людей? Кто у простой советской женщины из посёлка, работающей на почте, мог быть «надёжным человеком» с доступом к дипломатической почте или контрабандным каналам? Через кого она протянула невидимую нитку от мюнхенской нотариальной конторы до кухни в Сосновке — мимо перлюстраторов, мимо первых отделов, мимо всевидящего ока Комитета, которое читает каждое письмо с иностранными марками?
Я не знал. За два с половиной года так и не спросил. Сначала — потому что не хотел привлекать внимание к самому факту существования этих бумаг. Потом — потому что ответ мог оказаться таким, после которого пришлось бы пересмотреть всю свою аккуратную систему координат, в которой Клара была «тылом», «функцией», «полезным ресурсом». Человек, передавший тебе билет в новую жизнь — и ничего за это не попросивший — не вписывается в графу «ресурс». Он вписывается в графу, для которой у меня не было колонки в таблице.
И вот теперь я сидел за голым столом в пустой квартире и собирался уехать навсегда. А билет, которым я уеду, мне дала та, кого я бросаю. Вместе с Мартой, одноглазым котом и супом в пять утра.
Я отодвинул мысль. Привычным жестом — как отодвигают неудобное вещественное доказательство в сторону, чтобы не мешало читать протокол. Потом. Разберусь потом.
Первый конверт: нотариальная контора «Бауэр, Краузе унд Вайдриц». Мюнхен, Херцог-Вильгельм-Штрассе, дом 11. Длинное, ломающее язык название — я выучил его наизусть, как номер статьи, по которой тебя собираются расстрелять. Немецкий нотариус, немецкая педантичность. Строгий рубленый шрифт на бланке, сухая вязь казённых печатей. Даже сквозь машинописный русский перевод, заверенный какой-то Ольгой Карловной из бюро переводов, чувствовался запах другого мира: мира, где бумага пахнет деньгами, а не хлоркой.