Персонажи «Истории цветов» символичны: Шиповник насмехается и вышучивает двор, а Терновник обладает острым языком и своенравием. Название цветка часто связано с историческими персонажами: красавица Тополь погубила государя и была причиной начавшихся смут; Тополь — Ян — это намек на красавицу Ян-гуйфэй и на трагические события из истории Китая VIII в. Каждый персонаж двойствен: он представляет самого себя — названный цветок, но за ним тянется цепь литературных и исторических ассоциаций.
«История цветов» осуждает противоестественную социальную деятельность людей. Ее фальшь становится очевидной через остранение: придворные интриги, стремление к славе и почестям — все, чем так озабочены люди, выглядит нелепо в царстве цветов. Человек — по мысли автора, тоже одно из природных существ — должен сохранять естественность и, подобно цветам, жить свободно, сообразуясь только с природой.
«Юдоль» — так назвал Лим Дже необычный город, населенный героями корейской и китайской истории — преданными подданными, добродетельными женами, которые погибли несправедливо обиженными во имя верности своим убеждениям. Это был мир, где не было надежды избавиться от мучений. Но вот по совету мудреца небесный государь приказал генералу Вино завоевать город страданий — жители без сопротивления сдались этому полководцу.
Лим Дже страдает от несправедливости в обществе, разочарован в конфуцианских идеалах служения долгу. Он полагает, что избавиться от страданий можно, как говорят даосы, отказавшись от активных действий и обретя единение с природой и вином.
В корейской литературе XV–XVI вв. проявляются две точки зрения на мир. Одна — с позиций человека, находящегося в сфере государственных отношений, другая — с позиций стоящего вне этой сферы. Первая, господствовавшая главным образом в поэзии на родном языке, особенно в XV в., вводит в литературу мир официальных отношений, освященных конфуцианством. Вторая, распространившаяся прежде всего в XVI в. и захватившая прозу, поэзию на ханмуне и частично на корейском языке, либо не интересуется официальными ценностями, обращаясь к природе, быту, интимной жизни, либо критически оценивает сферу официального с даосских и буддийских позиций. Обе эти точки зрения могут присутствовать в творчестве одного и того же автора в зависимости от обстоятельств его биографии. Они связаны с определенным кругом изображаемого, но в любом случае мир и его проявления рисуются в литературе этого временя обобщенно. Однако надо сказать, что сфера «неофициального» в литературе охватывала больший круг явлений и больше освобождала человека от должного в его конфуцианском понимании.
Потенциально она была более предрасположена к изменениям — индивидуализации и реалистичности изображения, нежели сфера «официального». Это подтверждается историей корейской литературы следующего периода; первые сдвиги в изображении действительности намечаются в пейзажной лирике.
Глава 3. Японская литература
Н. И. Конрад
С конца XII в. положение в литературе стало ощутимо меняться. По дорогам страны бродили бива-хоси (монахи с бива — четырех- или пятиструнным инструментом, японской лютней); слепцы, бродячие сказители. Они вели рассказ о воинских делах, о главных событиях эпохи. Особенно интересно это было, конечно, для буси (воинов), прежде всего для верхнего слоя их — рыцарей, так как речь шла в первую очередь о них, но это было интересно и для крестьян, из рядов которых выходили буси. Но какие же воинские дела особенно запечатлелись в народной памяти? Борьба двух лагерей — «восточного» с домом Минамото во главе и «западного» во главе с домом Тайра. Так родился знаменитый сказ о Тайра и Минамото, т. е. о той действительно эпохального значения борьбе, которая перевела культуру страны в другое русло. Сказания о Тайра и Минамото то же, что chansons de geste западноевропейского Средневековья.
Творчество в этой сфере, однако, не ограничилось лишь формой сказа: из него родилась и литература эпохи, ее главный вид — эпическое повествование. В Японии его назвали гунки (описание войн), или сэнки (описание сражений). Сказания записывались, обрабатывались, соединялись в сюжетные циклы; циклы сцеплялись друг с другом, и в результате получались целые эпопеи. «Хэйкэ-бива» («Сказ под бива о Хэйкэ», т. е. доме Тайра) превратился в две большие эпопеи: первая, самая знаменитая, стала называться по старому образцу — «Хэйкэ моногатари» («Повесть о Тайра»); вторая — «Гэмпэй сэйсуйки» («Записи о расцвете и упадке феодальных кланов Минамото и Тайра»). Судя по наиболее древним из сохранившихся списков, обе эти эпопеи складывались в начале XIII в.
Именно складывались, и не в одном варианте. Мы знаем эти эпические поэмы по разным спискам, причем списки эти очень отличаются от списков прежних романов. Вообще список для того времени — явление естественное: литературные произведения размножались переписыванием. Но различия в списках куртуазных повестей предшествующей эпохи, например «Гэндзи моногатари», сводятся к отдельным словам, фразам, самое большое — к абзацам, текст в основном был стабилен; списки же «Хэйкэ моногатари» отличаются друг от друга еще и наличием или отсутствием в них целых частей. Драматическая борьба Минамото и Тайра служит фабульной основой для обеих упомянутых эпопей, но в наиболее распространенных списках «Хэйкэ моногатари» двенадцать частей, т. е. сюжетных циклов, а в «Гэмпэй сэйсуйки» — 48. Это служит наглядным свидетельством того, как многообразен был фольклорный материал, из которого составлены эпопеи. Сравнительная незначительность различий в списках хэйанских романов объясняется тем, что эти романы были произведениями определенных авторов, был, следовательно, авторский текст, который и переписывался; в камакурских же эпопеях единоличного авторского текста не было: авторами были сказители, они меняли от случая к случаю свой рассказ, применяясь к аудитории и к моменту.
Но кто же записывал эти сказания? Ответ ясен: монахи. В XII–XIII вв. монахи были уже не те, что их собратья в IX–XI вв. Буддизм за эти века далеко шагнул в провинцию, в деревню, т. е. в народную среду, в ту самую среду, из которой вышли массовые кадры буси (воинов). С распространением буддизма менялся состав монашества, массу которого составляли люди, более близкие к народу, чем первоначальные деятели буддизма. Даже те монахи, которые принадлежали по происхождению к старой знати, с ослаблением, а затем и с упадком аристократии от своей социальной среды сохранили, в сущности, лишь традиционную образованность. Эта образованная часть буддийского монашества и составила интеллигенцию правящего слоя военного дворянства. Они и записывали сказания о сражениях, подвигах, злодействах.
Разумеется, сказания в какой-то мере утрачивали свой первоначальный вид, прежде всего потому, что они записывались, и записывались не фольклористами, щепетильно относящимися к малейшей детали, а людьми, которые хотели изложить этот сказ «грамотно», «литературно». Трудно было побороть искушение что-то дополнить или уточнить: ведь в распоряжении монахов были и старые хроники, и дневники, оставшиеся от выдающихся деятелей прежней эпохи, а в этих материалах говорилось о тех же людях и событиях. Поэтому в ряде случаев в тексте эпопей чувствуется не только дыхание книжности, но и ее прямое присутствие в виде переноса чего-нибудь из таких материалов.
Работа составителей эпопей видна еще в том весьма существенном с точки зрения истории культуры факте, каким языком и каким письмом эти сказания записаны. И тут перед нами нечто совсем иное, чем то, что мы наблюдаем в моногатари; нечто говорящее о наступлении новой эпохи в культуре.
Язык куртуазной поэзии и прозы по лексике был чисто японским; примесь китайских слов в нем незначительна и притом ограничена определенным кругом: во-первых, это слова, обозначающие что-либо буддийское, особенно саны духовенства; во-вторых, названия должностей и чинов. То, что такая лексика была китайской, совершенно естественно: и буддизм, и модель правительственного аппарата были восприняты японцами в китайской языковой оболочке. Однако с течением времени в обиходный язык стали проникать в той же оболочке и понятия буддийского учения, и правовые, социальные, экономические, политические термины, которыми были заполнены тексты составленных в Японии кодексов. Тем самым в обычную речь вошел и непрерывно возрастал слой китайской лексики, отражавшей усложнившееся содержание сознания и расширявшуюся тематику социального языкового общения. Ученые монахи были особенно близки к этому языку, поэтому язык воинских эпопей — начало того японского языка, который стал впоследствии японским национальным языком; языком, в котором не просто присутствуют, а органически слиты воедино две — по корневому составу и происхождению — системы лексики, своя — японская и чужая — китайская. Надо при этом помнить, что китайская лексика буддизма в известной части — просто фонетически по-китайски отредактированная лексика оригинальных индийских языков буддийского писания — санскрита и пали.