Сара Бернар – Франсуазе Саган
Я тоже рада. А что, дом по-прежнему виден из аллеи? А деревья… они… Ну хорошо… Чтобы покончить с Бель-Илем: там я была счастлива, и там, между прочим, меня очень ценили местные жители, которых я одаривала лодками, спасательными кругами, благотворительными праздниками; я оказывала им разного рода любезности, и со временем меня стали называть доброй дамой Бель-Иля, подобно тому как Жорж Санд называли доброй дамой из Ноана. Когда я думаю о Бель-Иле, то не знаю почему, но всегда вспоминаю одну и ту же сцену. Это час перед ужином, такой прекрасный, когда солнце клонится к закату слева от дома, море спокойное и очень голубое, а тени становятся все длиннее. Мы сидим за садовыми столиками – мужчины в костюмах из белого тика, женщины в светлых газовых платьях и больших соломенных шляпах с вуалью, дабы укрыться от солнечных лучей. В десяти метрах от нас на лужайке резвятся ослики и собаки, а с ними ребятишки, и в их числе мой сын Морис, он бежит ко мне. Мужчины за нашим столом красуются перед нами, а мы, женщины, смеемся, слушая, как они хвастаются бог знает чем или, пошучивая, обсуждают газету. Тепло. Погода прекрасная, мы все друзья, нам ничто не угрожает, ничто, кроме, конечно, времени, но мы об этом не думаем.
Вот и все, я рада, что Вам понравился Бель-Иль. Я уже говорила, что в ту пору надо было сесть вечером в поезд на вокзале в Париже, проспать двенадцать часов кряду и прибыть утром в Киброн, а оттуда еще три часа плыть на катере до порта Пале. Во время непогоды туда невозможно было добраться, равно как и выбраться оттуда; это, кроме всего прочего, добавляло каникулам привкус опасности, а мне это, как обычно, нравилось. И тем не менее, тем не менее в течение тридцати лет я каждый год бывала на Бель-Иле, даже в последние годы, когда болела, когда у меня осталась одна нога и когда путешествие становилось практически адом. Однако, если мы будем задерживаться таким образом во всех местах, где я жила или которые я любила, Вам не закончить эту биографию до старости. Видите ли, мне осталось прожить еще немало лет в том времени, до которого мы с Вами дошли. Вернемся лучше в тот раскаленный и хищный Париж, куда я вступаю львицей. Так ведь Вы писали, если память мне не изменяет? Я точно цитирую?
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Так, так! Смейтесь! Раз в кои-то веки я попыталась быть более лиричной и раз в кои-то веки я хочу попасть в унисон с Вашей эпохой – что же, это ставится мне в упрек?
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Нет! Но Вы поняли, как это заразно! Итак, я возвращаюсь в Париж, чтобы обрести театр, и обретаю в те годы Эдмона Ростана и его поэму «Жельсамина».
Эдмон Ростан был поэтом, он мне не нравился, и я была рада этому обстоятельству. Вы представить себе не можете, как тяжело женщине слушать стихи в исполнении автора или актера в перерывах между объятиями или за завтраком. Нужна передышка. Эдмон Ростан подарил мне ее, он был влюблен в свою жену и не желал меня, что, на мой взгляд, кажется немного подозрительным, хотя, впрочем… Он принес мне «Жельсамину», потом еще одну пьесу, имевшую в Париже огромный успех, и в конце концов предложил «Орленка». Почему я играла «Орленка» – белокурого, хрупкого и несчастного, которому было девятнадцать лет? В ту пору мне было сорок (хорошо, согласна, самое меньшее), я не отличалась хрупкостью и была рыжей. Тем не менее я играла эту роль, потому что, с одной стороны, роли самые противоположные бывают наилучшими, а с другой стороны, это идеальная роль. В «Орленке» было все. Полагаю, Вы все-таки читали пьесу? Там присутствовали и сентиментальность, и героизм, и боль, и гордость, и грусть, и тоска, там били литавры войны и пели скрипки ностальгии, там было все, все, все, все! И ни одна женщина не устояла бы от соблазна сыграть эту роль, во всяком случае я. Франция была тогда удивительной страной: она была свободна, но там осуждали Дрейфуса, она была патриотической, но потихоньку сближалась с Германией, она была открытой, но не пускала на свою территорию чехов. Не знаю, как Вам и сказать, на что была похожа Франция в ту пору. Всемирная выставка, умирающие от голода люди, знамена, лохмотья – во Франции было все, в том числе Золя и Баррес. Отчасти я верила обоим; я верила, что наша страна очень сильная и потому должна принимать слабых. К несчастью, такая точка зрения, чересчур логичная, не воспринималась политиками. Требовалось либо быть сильными и оставаться таковыми, замыкаясь в себе, либо принимать слабых и тем самым распыляться, распахивая все двери. Видите ли, люди временами бывают глупыми.
Но вернемся к нашим баранам, вернее к орлам. Я играла «Орленка», и успех был ошеломляющий. Я с изумлением видела себя, взывающую к императору, взывающую к войне, взывающую к смерти, хотя сама любила только людей, мир и жизнь. Но справлялась я с этой ролью очень хорошо. Я видела себя, взывающую к слабости, тоске и болезни, хотя сама была исполнена силы, желаний и необычайного здоровья. В тот вечер в театре собрался «весь Париж». «Весь Париж», патриотичный, взволнованный, потрясенный, возбужденный, расколотый хорошим оборотом, который приняло дело Дрейфуса, то есть поворотом к справедливости, и угрызениями, и воинственными сожалениями, ибо Эльзас и Лотарингия [45] оставались незаживающей раной. Словом, я играла «Орленка» и сделала его непоправимо несчастным юношей. Это все, чего требовал Ростан, все, чего требовал Париж, все, чего требовал, возможно, и сам текст, не такой уж глубокий, хорошо написанный, но не слишком глубокий. Во всяком случае, он дал мне возможность расстаться с ролью роковой женщины, раздражавшей меня. От роковой женщины я перешла к безупречному юноше. Не правда ли, неплохой рывок для трагической актрисы? Итак, в пятьдесят с лишним лет я играла «Орленка», я играла этого юношу девятнадцати лет, юношу, который имел смелость скорбеть о своем отце, ибо в XIX, моем, веке юные сироты, как правило, скорбели о своей матери. А в предыдущем веке они скорбели о своем отце. Все меняется, скажут мне. Забавно, как, в зависимости от моды, тоска сирот меняет пол предмета своей скорби! Заметьте, обычно о своем отце скорбят сыновья какого-нибудь благородного властителя, благородные бастарды. Сыновья рабочих или обойщиков даже не задумываются об этом. И, как правило, дети, не важно, богатые или простолюдины, скорбят о своей матери, будь то в театре или в романе. Вот этим и отличался мой сын Морис. Он совершенно не сожалел о своем отце. В конце концов я представила ему отца, когда однажды де Линь вошел в мою гримерную. Он отужинал с нами, внимательно глядя на нас, в особенности на меня, хотя было бы естественным, если бы он смотрел на собственного сына. Его явно терзали сожаления, зато у меня не было никаких, у Мориса тоже, потому что, когда отец предложил вдруг передать сыну свое имя и титул, тот горделиво отказался.
– Я обходился без вас двадцать пять лет, – примерно так ответил он. – Думаю, что могу и дальше продолжать в том же духе. А отказаться от имени матери, которая меня кормила и воспитывала, было бы, мне кажется, крайне непорядочно.
Я ласково улыбнулась ему. Таким образом, мой сын, которому свойственны были самые вульгарные недостатки, вроде пристрастия к игре, жажды денег и удовольствий и определенной ловкости в добывании финансов, мой сын обладал определенным благородством души, заставлявшим его с самого юного возраста драться на дуэли, к величайшему моему ужасу, и сердиться, если говорилось недоброе слово обо мне или о ком-то, кого он любил. Он был одновременно благородным и плутоватым, хотя эти два слова редко сочетаются. Меня, во всяком случае, он грабил с величайшим спокойствием и непринужденностью, потому что я его мать. Мне, как и ему, это тоже казалось вполне естественным, хотя порой и утомительным. Разве можно сердиться на ребенка, на мальчика, потом на молодого человека, а там и на мужчину, который живет, не забывая о том, что его жизнь зависит от вашей, что ваши деньги – его, точно так же как маленьким он думал, что ваше молоко – его? Бывают такие мужчины, которые нуждаются в кормлении всю свою жизнь. Хотя, возможно, это вина их воспитательницы. Похоже, я была очень скверной воспитательницей, а вернее, вовсе никакой. Мое ремесло, мои любовники, мои капризы, мои безумства с самого раннего возраста моего сына вынуждали меня находиться вдали от него, а когда я наконец вернулась и привязалась к ребенку, было, наверное, уже слишком поздно. Он привык к этой маме-птичке, маме-сороке, как он говорил, к этой крылатой маме и любил меня, невзирая на тучи, суда, поезда и софиты. Он всегда видел во мне лишь богиню, богатую женщину, победительницу и никогда не видел меня плачущей на диване, усталой или без макияжа. Надо сказать, я к этому и не стремилась. И, в конце-то концов, разве это недостаток – желать нравиться и своему сыну тоже? Правда, такой недостаток обходится дорого. В последние годы моей жизни я только и делала, что оплачивала долги и безумства Мориса. Но, возможно, для меня было лучше оплачивать его долги, а не долги других молодых людей, не столь близких мне и, вероятно, менее привязанных ко мне, раз сама я уже не могла их делать, я имею в виду долги, которые приносили бы мне удовольствие.