Он шел вдоль траверса старых английских окопов. Обессилев от уныния и горя, присел отдохнуть на низкий холмик. То была могила немецкого солдата — он понял это по форме креста. Он обхватил его, как обхватывают плечи товарища, и склонил голову.
«Брат мой, грозный, молчащий брат, там, в темной земле, — что плохого сделали мы друг другу? Что? Я — „живой“, ты — „мертвый“, но между нами есть какая-то связь. Я тебя ощущаю; кто знает, может быть и ты ощущаешь меня. О брат мой, почему тебе суждено было умереть таким молодым и такой жестокой смертью? Сейчас темно, я не могу прочесть на кресте твое имя: и в душе у меня темно, я ничего о тебе не знаю, знаю только, что ты человек. Откуда бы ты ни был — с берегов Рейна или из Баварии, из Пруссии, или далекой Силезии, или Саксонии, кто бы ты ни был — швец или жнец, богач или бедняк, ты был солдат, это несомненно. Немецкий солдат, мой враг, и вот ты лежишь здесь мертвый.
Брат, что плохого сделали мы друг другу? Почему ты, такой молодой, лежишь здесь мертвый, а я, такой же молодой и все равно что мертвый, склонился над твоей могилой? Бедный убитый юноша, твой враг оплакивает тебя. Горло сжимается от боли, когда я думаю о тебе. О тебе и о сотнях, тысячах, десятках тысяч, миллионах нас, солдат, что лежат, как ты, — грязная земля под грязным миром.
Врат мой, я знаю, что ты мертв, знаю, что тебя нет, что ты — одни химические элементы. А что такое я? Химические элементы. Я не знаю немецкого, ты — английского, но как-то мы говорим друг с другом. О брат мой, этот вопрос сводит меня с ума, — что плохого сделали мы друг другу?
Ладно, я сейчас успокоюсь. Но что я могу поделать? Вот видишь, война идет к концу, я буду жить, а ты теперь навеки — только кучка мертвых костей. Да, тебя отвезут домой, в фатерланд, и будут тобой спекулировать. Будут спекулировать глубокими смутными чувствами, которые ты вызываешь во всех нас. Отныне всякий раз, как мы о тебе вспомним — а мы будем часто о тебе вспоминать, — на глазах у нас выступят слезы и больно сожмется горло. А „они“, настоящие враги, будут говорить, что ты герой, что ты умер за отечество и что смерть твоя была прекрасна и достойна. Они выставят твои кости для обозрения. Они будут поклоняться тебе как богу разрушения и смерти.
Брат мой, где-то должна быть справедливость, иначе весь мир — сплошной неописуемый ужас. Может быть, так оно и есть, но должно ли так быть? Мы не хотим мести — а какого страшного отмщения мы могли бы потребовать! — мы хотим справедливости или хотя бы чтобы это не повторилось.
Сейчас на земле живут дети, которых обманом и силой можно ввергнуть в отчаяние и муки, пережитые нами. Этого не будет, не будет. Клянусь в том, брат мой, клянусь твоим крестом, твоими муками, твоей могилой. Если когда-нибудь правители моей страны снова объявят „Великую войну“, рука, которую их предшественники научили убивать, убьет их. Мы обратим их преступное оружие против них самих. Обученный солдат, готовый расстаться с жизнью, уж конечно, способен отнять хотя бы одну жизнь. Это, во всяком случае, я тебе обещаю.
Но пройдут годы, уцелевшие один за другим сойдут в могилу, и некому уже будет помнить, некому предостеречь, некому пригрозить и отвратить. Те дети, что живут сейчас, может, и не увидят этого, но подрастут еще не рожденные дети и тогда их тоже научат убивать, как научили тебя и меня люди (да разве это люди?), пославшие нас сюда. Молодые не будут знать; их принесут в жертву себялюбивые неумные старики, жадные торговцы, продажные журналисты, женщины-истерички. Они станут „героями“, как ты и я.
Брат мой, значит, не стоит и стараться? Возможно. Но я знаю, что ты слышишь меня, и я тебе обещаю сделать все, что могу. Лучше бы я лежал рядом с тобой. Моя жизнь, моя настоящая жизнь кончилась, так же как и твоя. Я только тень, отзвук человека, шелуха, из которой жизнь безжалостно вышибли в этой братоубийственной бойне. Я сделаю все, что могу. Но они меня не послушают. Когда заговор созреет, они пойдут и будут убивать друг друга еще более страшным оружием — во славу отчизны, из любви к родине-блуднице. Да, они погибнут, можешь не сомневаться. Смерть их будет прекрасна и достойна, жертва на алтарь человеческой глупости и злобы.
Прощай, брат мой, прощай. Я — только горсть земли и ведерко воды, каким и ты был, когда тебя сразила английская шрапнель или пуля. Я просто живой человек, каким был и ты. Но я сделаю все, что могу».
Олдос Хаксли
(1894–1963)
СУББОТНИЙ ВЕЧЕР
1
Была суббота, короткий рабочий день, и притом погожий. Весеннюю дымку просквозили солнечные лучи, и Лондон похорошел, будто город из сказки. Свет золотился, тени лиловели и голубели. На прокопченных деревьях Гайд-парка раскрылись почки, и так неправдоподобно свежа, легка и воздушна была новорожденная зелень, словно кто-то вырезал эти крохотные листочки из сердцевины радуги — изумрудной ее полосы. Каждому, кто во второй половине дня проходил парком, бросалось в глаза это чудо. Все, что было мертво, ожило; копоть расцвела изумрудом радуги. Да, это бросалось в глаза. Больше того, каждый, кто замечал волшебное преображение смерти в жизнь, преображался и сам. Так заразительно было чудо весны. Любовь набирала силы, и парочки, что бродили под деревьями, становились счастливей или вдруг острей ощущали, до чего они невыразимо несчастны. Солидные толстяки снимали шляпы и, подставляя лысины поцелуям солнца, принимали весьма благие решения: поменьше виски, поблагоразумнее с хорошенькой стенографисткой на службе, пораньше вставать утром… Молоденькие девчонки, когда с ними заговаривали опьяненные весной юнцы, наперекор своему воспитанию и страхам соглашались погулять с новоявленным спутником. Джентльмены средних лет, шагая по дорожкам парка к семейному очагу, вдруг чувствовали, как лопается жесткая, прокопченная делами оболочка на сердце и оно раскрывается, будто эти зеленеющие почки на деревьях, расцветает добротой и великодушием. И думали о женах, думали с внезапным порывом нежности, невзирая на двадцать лет пребывания в браке. «Надо будет по дороге заглянуть в магазин, купить женушке маленький подарок, — говорили они себе. — Чем бы ее порадовать? Коробку цукатов? Она любила цукаты. Или азалию в горшке? Или…» А потом они вспоминали, что день-то субботний. Все магазины будут уже закрыты. И скорей всего, думали они со вздохом, сердце женушки тоже будет закрыто — ведь женушка не прогуливалась под деревьями, на которых лопнули почки. Такова жизнь, размышляли они, с грустью оглядывая лодки на поблескивающей глади пруда, и резвящихся детишек, и влюбленные парочки, которые сидят на зеленой траве, держась за руки. Такова жизнь: когда раскрывается сердце, магазины, как правило, закрыты. Однако, решают джентльмены, впредь надо бы дома поменьше ворчать.
На Питера Бретта, как на всех, кто видел в тот день яркое весеннее солнце и зеленеющие новорожденной листвой деревья, они подействовали неотразимо. Он сразу же острей, чем когда-либо, почувствовал, что одинок и сердце его разбито. Оттого, что все вокруг так и сияло, еще сумрачней стало на душе. Деревья ожили и зазеленели, а его душа по-прежнему безжизненна. Влюбленные ходят парочками, а он один. Несмотря на весну, несмотря на сияющее солнце, несмотря на то, что сегодня суббота, а впереди воскресенье, — а вернее, как раз по этим трем причинам, но которым ему надо бы радоваться, как радуются все вокруг, — он брел сквозь чудо Гайд-парка, чувствуя себя глубоко несчастным.
Как всегда, он попытался утешить себя игрой воображения. Вот, например, прелестная молодая девушка споткнется о камешек на дорожке впереди него и подвернет ногу. Питер — выше ростом и красивей, чем на самом деле, — кидается к ней и оказывает первую помощь. Усаживает ее в такси (у него найдутся деньги на такси) и отвозит к ней домой, на Гросвенор-сквер. Оказывается, она — дочь пэра. Они полюбили друг друга…
Или он спас ребенка, упавшего в Круглый пруд, и тем заслужил вечную благодарность, более чем благодарность, матери, богатой молодой вдовы. Да, вдовы; Питер неизменно представлял себе мать спасенного малыша только вдовой. Его намерения безупречно честны. Он еще очень молод, и воспитывали его в строгих правилах.