Я ЧАСТО СПРАШИВАЛА у иностранцев, покупавших в Азии штучный товар любви, почему после бурных ночей они непременно требовали, чтобы их вьетнамские или тайские пассии делили с ними пищу. Те предпочли бы получить деньгами сумму, составлявшую стоимость этих блюд, чтобы купить наконец башмаки матери, поменять матрас отцу или отправить брата на курсы английского. Для чего им находиться рядом вне постели, если их словарного запаса хватает только для разговоров при закрытых дверях? Они отвечали, что я ничего не понимаю. Эти девушки нужны были им совсем по другой причине. Чтобы вернуть юность. Глядя на них, эти люди и себя видели молодыми, словно их жизнь наполнена мечтами и возможностями. С девушками появлялась иллюзия, будто жизнь проходит не зря или хотя бы есть силы и желание начать все сначала. Без девушек оставались разочарование и тоска. Тоска оттого, что они недолюбили, и оттого, что недолюбили их. Разочарование оттого, что деньги не приносят счастья, за исключением тех стран, где счастье можно найти за пять долларов в час — или хотя бы тепло, участие, внимание. За пять долларов у них появлялась неумело накрашенная девушка, которая пила с ними кофе или пиво и громко смеялась, когда они произносили по-вьетнамски «мочиться», имея в виду «перец». Эти два слова отличаются только произношением, тональностью, почти неуловимой для неподготовленного уха. Простое произношение — цена простого мгновения счастья.
КАК-ТО ВЕЧЕРОМ, ПРИДЯ В РЕСТОРАН с мужчиной, у которого была разорвана мочка уха — так же, как у одного из солдат-коммунистов, живших с моей семьей в Сайгоне, — через щель между перегородками приватного кабинета я увидела шесть девушек, они стояли в ряд у стены, пошатываясь на шпильках: толстый слой штукатурки на лицах, гусиная кожа, они были худыми и совершенно голыми в мигающем неоновом свете. Шестеро мужчин дружно целились в девушек стодолларовыми купюрами, которые они скручивали в трубочку и перегибали пополам в обхват натянутой резинки. Купюры пулями свистели через прокуренный кабинет и врезались в прозрачную кожу.
В ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ ВО ВЬЕТНАМЕ мне всегда льстило, когда в компании шефа люди принимали меня за эскортницу, несмотря на костюм с эмблемой фирмы и строгие каблуки, ведь это означало, что я еще молодая, худая и хрупкая. Но после той сцены, увидев, как девушкам приходится наклоняться и подбирать скомканные стодолларовые купюры, разбросанные у их ног, я перестала тешить свое самолюбие из уважения к ним, ведь, несмотря на восхитительные тела и юность, они тоже несли на себе невидимый груз истории Вьетнама, подобно женщинам с согбенными спинами.
Для нескольких девушек, чья кожа была еще слишком нежна, груз оказался непосильным — как и они, я не стала ждать третьего тура стрельбы. Вышла из ресторана, оглохнув не от пьяного звона бокалов, а от едва уловимого звука, с которым купюры бьются о кожу. Вышла, унося в голове эхо стоического молчания оставшихся девушек — тех, кому хватило сил противостоять нравственному падению, они отняли у денег власть, стали неприкасаемыми, непобедимыми.
ВСТРЕЧАЯ В МОНРЕАЛЕ ИЛИ в других местах девушек, которые намеренно, по собственной воле увечат свои тела, хотят носить шрамы, навсегда впечатанные в их кожу, я невольно втайне мечтаю, чтобы они встретились с теми, другими девушками, у которых тоже есть шрамы на коже, но такие глубокие, что их не видно невооруженным глазом. Поставить бы их лицом к лицу и послушать, как они сравнивают шрамы желаемые и навязанные, купленные и возмещенные, зримые и не просматривающиеся, поверхностные и глубокие, прорисованные и бесформенные.
У ТЕТУШКИ СЕДЬМОЙ ТОЖЕ ЕСТЬ шрам внизу живота, след одного из побегов в лабиринт закоулков, где ей встречались продавцы мороженого, торговцы шлепанцами, соседи в зигзагах домов, женщины в гневе, мужчины в момент эрекции. Кто из этих мужчин был отцом ее ребенка? Спросить об этом тетушку Седьмую никто не решался: все время беременности приходилось ей лгать, чтобы сберечь ее собственный живот, пряча его под одеждами монахини из обители Птиц. Сестры называли ее Жозеттой и показывали, как пишется ее имя, пунктиром выводя буквы. Жозетта так и не узнала, почему толстела и почему похудела вдруг, пробудившись от глубокого сна. Она только знала, что приемный сын тетушки Четвертой тоже сбегал при первой возможности. Он со скоростью света метался по тем же закоулкам, держа сандалии в руках, чтобы чувствовать ногами тепло асфальта, текстуру экскрементов, край осколка бутылки. Все его детство прошло в бегах. Все его детство мы, от мала до велика, десять, пятнадцать, а то и двадцать человек каждый месяц патрулировали окрестности. Но однажды все вернулись ни с чем — и мы, и слуги, и соседи. Он ушел из нашей жизни туда, откуда и появился, и единственным воспоминанием о нем остался шрам над лобком его матери.
МОЙ СЫН АНРИ ТОЖЕ СБЕГАЕТ. Он мчится к реке за автострадой, бульваром, улицей, парком и еще одной улицей. Мчится туда, где мерный ритм и неизменная рябь текущих вод гипнотизируют его, успокаивают, оберегают. Я научилась быть тенью в его тени, следовать по пятам, не мешая, не тревожа, не донимая его. Но однажды, стоило мне отвлечься всего на секунду, как на моих глазах он бросился наперерез машинам, небывало радостный и полный жизни. От этого контраста у меня перехватило дыхание: его ликование, столь редкое, неожиданное, и мой ужас при виде его тела, взметнувшегося над бампером. Может, надо было закрыть глаза и замедлить шаг, чтобы не увидеть удара, чтобы выжить? Материнство, мое материнство обернулось вандализмом любви, поразившей мне сердце, вздувшей, загнавшей его, материнство вырвало сердце из грудной клетки, когда я увидела, как мой старший сын Паскаль, взявшись ниоткуда, кладет брата на стриженый пряный газон на бульваре. Паскаль явился брату, словно ангел с пухлыми бедрами, конфетными розовыми щеками и поднятым вверх детским большим пальцем.
Я ПЛАКАЛА ОТ РАДОСТИ, ДЕРЖА обоих сыновей за руки, но в этих слезах была боль другой вьетнамской матери, сына которой казнили у нее на глазах. За час до гибели этот мальчишка, в чьих волосах жил ветер, бегал по рисовым полям, доставлял письма: от отправителя получателю, из рук в руки, из одного укрытия в другое, приближая революцию, помогая сопротивлению, а иногда просто передавал любовную записку.
Детство сверкало пятками. Он и не думал бояться, что его схватят солдаты врага. Ему было шесть, а может, семь. Он и читать еще не умел. Зато крепко сжимал в руках клочок бумаги, который ему вручили. Но когда его поймали, окружили и наставили на него винтовки, он не смог вспомнить, куда бежал, к кому и откуда именно. От страха он онемел. Солдаты убили его. Щуплое тело опустилось на землю, а солдаты пошли дальше, жуя резинку. Мать бросилась через рисовое поле, где еще оставались свежие следы ног ее сына. В воздухе свистели пули, но пейзаж вокруг не менялся. Ветер продолжал баюкать молодые рисовые побеги, безразличные к жестокости слишком сильной любви и слишком глубокой боли, и потекли слезы, и крик вырвался из этой матери, укутывавшей старой циновкой тело сына, наполовину утопленное в грязи.
Я СДЕРЖАЛА ВОЗГЛАСЫ, ЧТОБЫ НЕ перебить гипнотический стук швейных машинок, поставленных друг за другом в гараже моих родителей. Как и мы с братьями, наши кузены шили после школы — зарабатывали карманные деньги. Следя за ритмичным и быстрым движением иглы, мы не видели друг друга, и наши беседы часто походили на исповедь. Кузенам исполнилось всего десять. Но им было о чем рассказать, ведь они родились в померкшем уже Сайгоне и выросли в самый черный для Вьетнама период. Хихикая, они поведали, как тормошили чьи-то члены за миску супа, стоившую две тысячи донгов. Без тени смущения описали нам сексуальные движения — с наивной простотой, свойственной тем, кто уверен, что проституция — это только про взрослых, про деньги, а не про детей вроде них, шестилетних, семилетних, делавших это за еду стоимостью пятнадцать центов. Я выслушала их, ни разу не обернувшись, не перестала строчить, не вставила ни слова — хотела сохранить невинность их рассказа, не замарать взглядом их чистоту. Эта невинность, верно, и помогла им, отучившись десять лет в Монреале и Шербруке, стать инженерами.