...«Ладно! Я мечтаю добраться до этого чертового моста, но куда он приведет? Что ожидает нас на другом берегу?»
нас с лаем преследовали стаи собак радостные собачонки бежали вслед за автобусом что меня изумило и восхитило поскольку я вот уже три недели как не видал обычной псины а тут их вон сколько несущихся или ковылявших по разъезженной дороге я пришел в такой восторг что помахал в ответ этим пухлым матрешкам заявил что хочу выйти чтобы расцеловать их перемолвиться но тщетно по приказу Юры нашего сторожевого пса автобус прибавил газ.
Я признался, что уже не помню, о чем был фильм, но запомнил женщин в цветастых платочках. Так всегда бывает: память сама выбирает, что хочет.
«Конечно, — промямлил Володя, — невозможно все запомнить. Еще столько предстоит увидеть».
Меня разочаровала его реплика.
«Ты не любишь нашу страну.
— Я не коммунист».
Я произнес это со вздохом. Я плюнул ему в душу, скорее из бравады, конечно, не желая обидеть, но с чувством, что лучше признаться. Я ожидал кары.
«Ничего...» — пробормотал Володя. Он движением руки отмахнулся от моих слов, его огорченная улыбка призывала меня заткнуться.
«Моя бабушка признает, что коммунизм — это, возможно, и неплохо, по крайней мере, все звучит красиво. Ее отец был сподвижником Жореса, а ее первый муж — яростным агитатором, анархистом, разыскиваемым всей полицией, которая его вечно арестовывала, избивала. Как-то вечером ее мужа выбросили из кареты у самого порога их дома, прямо на тротуар. Он был весь в крови, нога сломана, зубы выбиты. На следующий день она узнала, что его сдали коммунисты. Донесли, что он готовит покушение на префекта Шьяп— па. Она говорит, что коммунисты быстренько отучают верить в коммунизм.
— Это ничего, — повторил Володя. — Знаешь, ты все равно мне нравишься. Потом его глаза жадно загорелись: — Так что там стряслось с твоим дедом?
— Этот тип вовсе не мой дед. Да и вообще черт с ним!»
Нет, он не был моим дедом, но все же, по мнению Жюльетты, у нас было много общего. Я недолюбливал этого типа, потому что Жюльетта от него здорово натерпелась. Однако притом она им и восхищалась, в чем призналась только мне. Как-то я обнаружил, что мой отец не знает и сотой доли того, что давным-давно я узнал от его матери. После того, как я представил Жюльетте Аксель, она отвела меня в сторонку и шепнула: «Не ошибись. Ты ведь хороший мальчик и наверняка не хочешь причинить зло этой девчушке». Я так и вытаращил глаза, ошеломленный, потрясенный тем, что она неожиданно легко разгадала мои тайные сомнения. Она была очень привязана к этому типу, своему первому мужу, которого называла скорняком, потому что он унаследовал меховую фирму. Игрок, бабник, лентяй, он ни разу не прикоснулся ни к одной шкурке, зато всякие шкуры менял лихо, прыгал из койки в койку (в борделе цеплял девок, в опиумных курильнях — мужиков), короче говоря, окончательный подонок, который ее много чем наградил — и сифилисом, и грибком, и гонореей. Она говорит, что прощала ему, поскольку этот транжира все же приберегал деньги, чтобы содержать подпольную типографию, поддерживать своих товарищей-анархистов во время забастовок, а избитым оплачивать врачей или больницу. Она говорит, что прощала ему, потому что адская жизнь, которую он ей устроил (приходилось вкалывать с пяти утра; сам он еще, конечно, не вернулся, но велел выстирать и накрахмалить свои тонкие щегольские рубашки), была все же настоящей жизнью. Продолжалась она до того самого дня, когда ему сломали ногу.
Затем она отдала последнее, чтобы оплатить больницу. Затем меховая фирма обанкротилась. Затем раненый влюбился в юного лекаря, и любовники благополучно смылись.
Жюльетта второй раз вышла замуж и родила моего отца. Однажды вечером в 1941-м она прогуливала младенца в коляске, как вдруг на углу улиц Алезиа и Саррет неожиданно заметила какого-то хромого; прежний красавец стал морщинистым и лысым, — скорняк окликнул ее с радостной улыбкой. По этой улыбке она его и узнала. Ведь мы улыбаемся всегда одинаково, наши улыбки остаются неизменными с рождения до смерти. Его медицинский любовник, арестованный по доносу коллеги, вскрыл себе вены в концлагере Дранси. Скорняк скрывался. Спросил: «Ты меня спрячешь?» Поскольку Жюльетта промолчала, он печально усмехнулся: «Ну конечно, еврей, да еще и пидер — это слишком». Жюльетта колебалась, и, по ее словам, вряд ли когда-нибудь ей доводилось испытать такие муки совести. «Еврей и мать семейства, не похлеще ли?» Скорняк кивнул: «У тебя красивый мальчик. Надо было мне заделать тебе такого же». Потом ушел, хромой и одинокий как перст.
Володя недоуменно таращился. Но вовсе не из-за моего рассказа. Он меня встряхнул, протянул бутылку с остатками теплой водки. Я машинально выпил.
«Что с Вами?
— Ладно, все к черту! Обними меня покрепче.
Я так несчастен сегодня вечером.
— Да почему же несчастен? — бодро воскликнул Володя, стиснув мне плечи. — Ты в Ленинграде, я рядом,
сейчас мы пойдем к Неве».
Он взглянул на часы, потрепал мой затылок и встал с кресла. Остальные последовали его примеру.
«Я перебрал. Не дойду. Лучше лягу спать».
Я рискнул в робкой надежде, что он останется со мной, устроившись на соседней койке. Увы, как бы он того ни желал, я уже понял, что это невозможно.
«Пойдем, я тебе помогу. Донесу тебя. Ты развеселишься».
Тут я представил, как мы с Жюльеттой распиваем бутылочку шампанского. Я ей будто бы говорю: «Видишь, я вступил в партию. Стал твоим классовым врагом, настоящим коммунистом». Она бы меня осудила: «Такими вещами не шутят». Но потом я рассказал бы ей про Володю, и она бы успокоилась.
Я еще не знал, что, когда я вернусь из России, меня уже будет поджидать машина, чтобы отвести в госпиталь Ротшильда, где Жюльетта умрет через несколько дней. Никогда больше не будет ни шуток, ни шампанского, ни щекотливых признаний, ни греховного сговора.
Остаток группы тронулся в путь. Мы шли опустевшими, темными, притом странно шелестевшими улицами (ветер? нет, душный воздух оставался недвижен. Шелест, скорее, исходил от камней, асфальта, в него вплетались отдаленное эхо прибоя и схлестки волн оттуда, где Нева впадает в Финский залив, затем волна постепенно оседает, смиряется, теряет напор, чтобы опочить в серебристой черноте каналов), мы шагаем, если это можно так назвать: они-то маршируют, бодро, весело, а вот я плетусь, спотыкаясь на каждом шагу, опасливо, не слишком полагаясь на свои ватные ноги с онемевшими ступнями; притом не испытывая иных чувств, кроме ощущения свой телесной немощи, способности передвигаться лишь при дружеской поддержке плеча чуть повыше моего собственного, тела моего спутника, которому я столь доверился, что потерял всяческую бдительность и наконец впал в обморочное состояние, мучимый сомнением: «Я ли это, тряпичная кукла, вздернутая на виселицу?» Я ожидаю факела, который запалит костер; клирики шепчут молитвы, инквизитор уже отдал приказ, но палач взвалил вконец обмякшую жертву себе на спину; влюбленный палач ее поднимает, когда она падает, подхватывает, когда она спотыкается. «Это все еще я?»
Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.