На перрон выходит начальник станции, поглядев на вокзальные часы, он решительно дергает за веревку колокола, и в поезде разом запевают «Вставай, проклятьем заклейменный», а на перроне вскидывают кулаки и не опускают их, пока поезд не отходит от перрона. Детишки на руках у матерей тоже поднимают кверху кулачки, матери любуются детьми. Сердца наши радуются. Глядя на них, мы понимаем: они знают, кто мы такие и зачем приехали в их страну; знают, что мы с ними заодно; знают, что их борьба стала нашей борьбой. Это простые люди, рабочие, крестьяне, ремесленники, на их твердых смуглых лицах, в глубоких черных глазах светится ум.
«Лопес», сидящий рядом со мной, говорит: «Здорово все-таки слушать, как здесь поют «Интернационал». До сих пор мне не доводилось слышать его за пределами Мэдисон-Сквер-Гарден. Здорово, что есть страна, где его можно петь в открытую». У Гарфилда слезы на глазах; Меркель закуривает; Диас и Прието бранятся по-испански. В Испании на их услуги большой спрос, они тут нарасхват и слегка заважничали. Хвастун Гувер притих: задира Эрл совсем его затюкал, он цепляется к Гуверу, ни на минуту не оставляет его в покое. Эрл припирается к каждому слову Гувера, дает понять, что ничего путного от Гувера не услышишь. На Гувера это действует угнетающе, он сник…
* * *
…Средиземное море точь-в-точь такое синее, как его описывают; такое синее, что не веришь своим глазам. Час за часом мы едем вдоль моря; слева от нас Мальорка, на ней итальянская авиабаза, с которой «капрони», «фиаты», «савойи» (их правительство придерживается политики невмешательства в испанские дела) вылетают бомбить мирное население прибрежных городов. И все же Средиземное море пленительно, оно вызывает в памяти Венеру, рождающуюся из пены, венецианские каналы и длинные корабли финикийцев, курсировавшие между Эгейскими островами в ту пору, когда люди еще не покорили небо. Смеркается; по инструкции комитета, ведающего нашей переброской, мы можем опустить жалюзи, загораются синие лампочки, окрасив своим унылым светом битком набитые вагоны.
Пускай рабочие поют
Песню бунтарей!
Любовь к униженным и злоба
В ней против богачей.
В затемненном вагоне все, кто знает английский, снова подхватывают эту песню, она отлично поется под лязг колес. («А колеса-то отстукивают такт», — говорит Гарфилд.).
Мы поем бунтарский гимн,
Мы вперед шагаем с ним,
Мы покончим с тиранией навсегда.
И когда блеснет восход,
Наш окончится поход,
От тиранов не останется следа.
…Синие лампочки освещают тусклым светом переполненные вагоны. Ночь стоит холодная, сквозь щели деревянных жалюзи просачивается средиземноморский туман. Когда выходишь на платформу по нужде, слева, час за часом, видишь море, которое Муссолини объявил своим, — спокойное, темное, мрачное. У берега белым кружевом пенятся невысокие гребни волн. Потом возвращаешься в вагон — то обходя измученных людей, раскинувшихся в таких диковинных позах, что можно подумать, будто они мертвы, то переступая через них. Люди вповалку лежат в проходах, под деревянными скамейками; некоторые последовали примеру Гарфилда, который на потеху обществу с акробатической ловкостью примостился на багажной сетке (он потом уверяет, что спал как сурок). На самом деле заснуть никому не удается, все только притворяются, что спят.
Ночь напролет поезд ползет на юг, в одиннадцать тридцать он останавливается на станции Барселона-Сортировочная, стоит там час и ползет дальше. Глядеть не на что, мы проезжаем заводские пригороды, по обеим сторонам пути высятся складские помещения; в городе нет света. Временами пути пересечет одинокий охранник, бросит взгляд на поезд и идет дальше своей дорогой. Мы сидим впритирку на деревянных скамьях, ноги у нас затекли, мы проголодались и продрогли; мечтаем только об одном — глотнуть бы горячего кофе, растянуться поудобней и заснуть. Какая-то группка в дальнем конце вагона никак не может угомониться — они тихо поют, остальные дремлют, клюют носами, просыпаются и ошалело таращатся на клюющих носами товарищей.
Лежи себе полеживай, хочешь — думай о красоте этой прекрасной страны, о ее апельсиновых и лимонных садах, где зреют яркие сочные плоды, о миндальных деревьях, окутанных трепетной дымкой розовато-белых цветов, о виноградниках, километрами тянущихся вдоль путей; их лозы, сейчас коротко подрезанные, весной снова пустят побеги и покроются буйной листвой. Справа берег опоясывают горы, причудливые скалы и ущелья, утесы и пропасти; по склонам гор гнездятся городишки, с виду неотличимые друг от друга, бесконечно повторяющие один и тот же образец. Даже из окон поезда заметно, что на всей Испании лежит отпечаток средневековья, которое дожило до двадцатого столетия и сызнова породило вечный конфликт между бедняками и господами. И вот вам подтверждение — каждый городишко представляет собой груду жалких скученных домишек, то беспорядочно разбросанных, то сросшихся за долгие века воедино: к стене одного лепится другой. Над каждым городом на холме высится, уставив шпиль в небо, церковь, пышная и тяжеловесная, несокрушимая и грозная, — постоянное напоминание о владычестве религии во все века. И еще одно — хотя эти ревностные католики столетиями предавали свои храмы огню, церкви и ее союзникам всегда удавалось вернуть себе власть; ныне эту власть вновь пытаются свергнуть. А для контраста стоит только поглядеть на бескрайние холмы, снизу доверху изрезанные каменными террасами, на которых растут оливки и виноград, — немое свидетельство вложенного в них за тысячи и тысячи лет изнурительного труда мужчин и женщин Испании. Солнечная Испания, земля mañana[40], где никогда не делают сегодня того, что можно отложить на завтра.
Не хочешь думать о стране, думай о ребятишках, тысячах испанских ребятишек, которые встречали наш поезд, стоя вдоль путей и на перронах; быстроглазых ребятишках, оборванных, босоногих, — завидев солдат Интернациональных бригад, они вскидывают кулаки с криком «Salud!». Эти ребята стали нам родными, мы их успели узнать поближе. А от мысли об этих ребятишках, которым предстоит недоедать от зачатия до могилы, не учиться ничему, кроме катехизиса, — ребятишках, обреченных стать рабами в этом рабовладельческом обществе, мысли твои переключаются на дремлющих в поезде мужчин, на испанских солдат, которых ты сегодня видишь впервые, — вооруженные винтовками и пулеметами, они едут нам навстречу в вагонах и на платформах, а потом — на их братьев и на их отцов. Потом на дремлющих, усталых людей, приехавших сюда из далеких стран, людей, у которых тоже есть дети или у которых еще родятся дети, а также на тех, которым не суждено иметь детей… Эти люди, сами дети рабочих разных стран, приехали сюда с готовностью, если потребуется, умереть, с готовностью защищать в чужой стране своих детей, как родившихся, так и тех, кому еще суждено родиться.
Эти мысли вызывают в памяти слова Авраама Линкольна: «Помимо семейных, самыми сильными узами должны быть те, что связывают трудовой люд разных наций, наречий и племен». А от мыслей об отцах детей разных стран мира и о ставших им родными испанских детях и их испанских отцах возвращаешься мыслями к своим собственным детям, двум мальчуганам, там, в Соединенных Штатах, которые долго еще не смогут понять, почему отец оставил их, зачем уехал так надолго. А это помогает (хотя и не вполне) думать о них так, как следует думать, — не как о своих детях, единственном сокровище матери, родившей их, и отца, зачавшего их, а просто как о двух детях из миллионов других ребятишек мира, детях, которых ты знаешь лучше других просто потому, что они твои. И тебя терзает мысль, что они будут думать, если их отец никогда не вернется, поймут ли они тебя когда-нибудь… а ведь так важно, чтобы они поняли.