— Кажется, я неплохо ее знаю, — сказал он дрожащим голосом. — Во время войны она была заодно с партизанами; ну, понятно, носилась от дома к дому, забегала и ко мне, когда приближались немцы. Детские годы провела в партизанских землянках. После войны работала на фабрике. Правда, там человеку хлеб достается капельку легче, чем здесь, в нищете, с вечной корзиной за спиной. Только фабрика убивает у человека сердце, душу. Во всяком случае, с нею так и случилось. Никчемная она, пропащая женщина — я так думаю, Яка. А ты говоришь — она тебя спасет! И вообще, разве женщина способна на это? Больно мне за тебя. Ты мне сегодня помог, и мы вместе достойно отслужили службу божию — только сердце мое было целиком предано господу, а ты во время святого обряда помышлял о женщине, о грехе, о прелюбодеянии…
Яка беспокойно тряхнул головой и зажег новую сигарету, едва докурив прежнюю. Он возразил, стремясь опровергнуть подобные мысли:
— Нет, Петер, нет! Я думал о грешнице, о ее внешней и внутренней красоте, а не о прелести греха, которой не существует. Священное писание вовсе не отвергает Магдалину, это церковь не пожелала причислить ее ни к блаженным, ни тем более к святым. А нынешняя жизнь не церковь и не священное писание, она и к грешникам снисходительна.
— Церковь имеет право отпускать грехи, — возразил Петер.
— Жизнь не отпускает грехи, а прощает их, — пояснил Яка и продолжал в порыве нахлынувшего чувства: — Сейчас, когда я пишу для тебя мадонну с ангелами, я много думаю об этих вещах. В любой католической семье висит в комнате какая-нибудь мадонна. А кем и чем были в жизни все эти мадонны?
— Ни одна из них не была Яковчихой! — перебил его священник Петер.
— Яковчихой не была, — согласился Яка. — Но многие из них и в подметки бы ей не годились!
— Ты ведь о матери божьей говоришь, Яка! — сказал священник Петер, бледный как мел.
— О Яковчихе, — ответил Яка, не обращая внимания на священника, который уже трясся от негодования. — Выполняя заказ достойного и уважаемого Петера Заврха, мне хотелось нарисовать подлинную современную словенскую мадонну, живущую где-то неподалеку от Урбана, — я, конечно, имею в виду модель. Ведь мадонны, которых мы знаем, были сплошь дворянками, аристократками. И даже те, словенские, которые у нас есть, — это все переодетые в народные костюмы люблянские барыни.
— Хватит! — закричал Петер, распаляясь гневом. — Матерь божия… ты что, спятил?
— Постой, Петер! Не нужно так. Современная мадонна, если она еще кому-то необходима и если она существует, должна быть родом из окрестностей Урбана — целую неделю она ходит с корзиной за плечами или работает на фабрике, куда нужно каждое утро два часа добираться пешком и в дождь и в метель.
Священник отмахивался от него рукой и морщился, желая прервать крамольные рассуждения. Но художник не сдавался. Наоборот, продолжал еще оживленнее.
— Ты боишься людских пересудов? Через сто лет никто не будет знать, что твоя мадонна — молодая Яковчиха. А кто тогда вспомнит, что окружающие мадонну ангелы — это самые красивые девушки из твоего прихода? Мне хочется отобразить красоту, которая заключена в этих девушках, а вовсе не прелесть греха. Я думаю, Петер, время не пощадит и твой Урбан.
— Перестань, Яка, ради бога! Ты с ума сошел! — опять замахал на него священник.
— Время, Петер, — торопился досказать художник, — идет своим чередом. Оно найдет в модных салонах новых девушек, этаких космополиток, разучившихся работать за станком, а тем более носить корзины за спиною — они будут способны лишь кокетничать с мужчинами, Мэрилин Монро и Джина Лоллобриджида скоро вытеснят всех мадонн на этом свете, и прежде всего девушек из окрестностей Урбана, дорога которых кончается пока лишь фабрикой. У тех женщин, Петер, нет души. Остались ноги, высокая грудь, гладкая кожа плеч, округлые руки с длинными пальцами и отполированными ногтями, миндалевидные глаза, волнующая походка — и ни капли души. А в Яковчихе есть и немало другого. Правда, она сбросила с плеч корзину и покинула фабрику, но в модные салоны она не попала; в ней отразилось наше время, которое ее сломило. Но она снова станет здоровой, вот увидишь…
Петер чуть не расплакался, сожалея о своем бывшем любимце, которому сам когда-то дал образование — разумеется, в надежде, что тот станет священником. Неожиданно он шагнул к художнику и, втянув носом воздух, сурово сказал:
— Ой, сдается мне, Яка, выхлебал ты натощак бочонок випавца, что стоял у меня в комнате, и сейчас ты совсем пьяный, или и впрямь тебя женщина впутала в грех, как наша праматерь Ева Адама? Болтаешь такие глупости, каких мне ни от кого не хотелось бы слышать, а тем более от тебя… Пойдем-ка завтракать, пока ты не изрек еще чего-нибудь почище. Моя «церковная кафедра и исповедальня» Мета, — священник усмехнулся, назвав сестру прозвищем, которое дал ей Яка, — полагаю, ждет нас уже с нетерпением, да и старый партизан тоже наверняка проголодался…
— В этом можно не сомневаться, — воскликнул художник. — Он не потребляет духовной пищи натощак, не то что мы с вами. Не той он закваски…
В эту минуту перед ними остановился пожилой человек, церковный сторож. Он сказал, что напилил и наколол дров на целую неделю, а сейчас идет звонить — умер Тоне Лебан, муж Малки Полянчевой, инвалид, которого повезут хоронить в долину. Священник Петер выслушал «доклад», все еще взволнованный разговором с художником Якобом, и, помолчав, согласился:
— Ну что же, позвони ему разок-другой. Большего он не заслужил, не пожелал причаститься, грешник был, коммунист.
— «Всекрестьянская коллективизация» уходит от нашей «церковной кафедры и исповедальни», — сказал Яка, когда священник направился к дому. Тот поднял глаза: на верхних ступенях лестницы торговка Катра прощалась с его кухаркой и сестрой Метой. Насупившись, Яка сказал:
— Эта баба выложила Мете собранные по белу свету сплетни. Могу поручиться, достанутся нам
НА ЗАВТРАК ВМЕСТО ВОДКИ КОЕ-КАКИЕ НОВОСТИ,
причем весьма важные, и будет в них упоминаться мое вконец обесславленное имя. Конечно, не избежать нам при этом и бесценных нравоучений.
При виде их Мета мигом испарилась. Теплые лучи утреннего солнца заливали лестницу, по которой спорщики поднялись в дом. В открытую дверь и сквозь окно с разноцветными стеклами снопы солнечных лучей ворвались в сени.
Алеш Луканц стоял у окна в комнате священника — в его канцелярии — и оттуда поглядывал на Петера и Яку, пока те спорили за церковью. Он решил сегодня же отправиться дальше — его тянуло в Подлесу, хотелось поскорей встретиться и поговорить с Минкой — ему и присниться не могло, что в действительности творилось с его избранницей.
— Этот уж, во всяком случае, сладко спал и выспался, — кольнул художник активиста, когда они со священником шумно вошли в комнату. Сняв пелерину, священник положил ее прямо на письменный стол, туда же швырнул и свой черный четырехугольный головной убор — принадлежность сана.
— Если уж можно кому позавидовать, — ответил Алеш Луканц столь же язвительно, — так это тебе: с утра пораньше, натощак ты забавляешься с невинными ангелочками в святилище красоты. И если вдобавок священник Петер отпустил тебе грехи, тебе следовало бы тут же пожелать смерти: твои ангелочки сразу бы слетелись к тебе.
— Ангелочки! — воскликнул священник Петер. — Как бы не так. Вместо ангелочков он рисует фабричных девчонок. Но ради бога — хватит препирательств. Не люблю я эту старую словенскую привычку. Небеса достаточно просторны для всех, кто пожелает туда попасть и, конечно, того заслужит. И тебе, Алеш, эта милость не заказана.
— Охо! — воскликнул Алеш и сложил руки, словно собираясь молиться, — каким же это образом, дружище? Там, на небе, слишком хорошо осведомлены о тех, кто всей душой предан партии. Надеюсь, ты не помышляешь о моем отступничестве? Или, может, в небесах открыли резервацию для коммунистов, какие в Америке существуют для индейцев?