Петер Заврх бросил на Яку короткий недоверчивый взгляд, потом опустил глаза и, не оборачиваясь, быстро зашагал по тропинке, круто поднимавшейся в гору. Они поспешали за ним, пока не оказались на проезжей дороге, ведущей вдоль лиственничного леса к Урбану.
— Я устал, — заворчал художник. — Похоже, я действительно постарел, не зря сказала мне Минка. Однако три дня назад я не чувствовал ни возраста, ни усталости. С каждым днем я словно старел на десять лет и теперь мне вот-вот перевалит за семьдесят, проклятье. А душе — никак не меньше тысячи лет. Наш священник Петер Заврх тоже постарел, я видел, как годы наползают на него, словно на монаха, заслушавшегося пением райской птицы. Только то была вовсе не райская птица, а самая обыкновенная жизнь, печальная и отверженная… С ним случилось самое худшее из всего, что могло случиться, — ему пришлось отказаться от Раковицы…
— От Раковицы? Почему отказаться? — Петер Заврх остановился, словно на распутье.
Вместо объяснения художник негромко продолжал:
— Тебе нужно было от нее отказаться по крайней мере сорок лет назад. Во имя идеалов приходится отказываться от тысячи дорогих для сердца вещей. Вернись к Урбану. И никогда не вспоминай эти три дня. И из дому больше никуда не ходи. Смотри на жизнь с вершины, от Урбана — оттуда все кажется таким прекрасным, в белой дымке тумана, пронизанное солнечными лучами. Стоит тебе окунуться в жизнь, как ты начинаешь маяться и в конце концов ни на что не годишься.
Он шел вслед за священником по каменистой дороге, которая пролегала среди зарослей вереска и кустарника. На небе зажигались звезды, из леса тянуло прохладой, ласково касавшейся их разгоряченных лиц. Какая-то птица вспорхнула с дерева и тенью промелькнула над ближним лугом. Художник остановился и прислушался.
— Тебе не кажется, что кто-то заплакал? — вполголоса спросил он. Петер Заврх и Алеш замерли, вслушиваясь в приближающуюся ночь. Петер слышал только беспокойные удары своего сердца. Побледнев, он спросил:
— Кто заплакал?
— Ребенок, — прошептал художник.
— Где? — еще тише спросил священник.
— В лесу, на осыпях, на лугах, в садах.
Священник молча зашагал дальше, облизывая пересохшие губы и вытирая вспотевший лоб. Художник, догоняя его, не переставал говорить:
— И не один, а два, десять, тысяча… В городе, на клумбе под окном, на грядках в уединенной усадьбе, в лесу, в реке. Ты не слышал, Алеш? Прислушайся, — Яка остановился, напряженно вслушиваясь в темноту, прислушивался и Алеш, в то время как священник торопился дальше. — Может быть, — продолжал Яка, догнав священника, — этот плач прозвучал только в моем сердце? Кто-то звал меня на помощь…
— И обязательно тебя, — буркнул священник Петер.
— Ты бредишь, художник, — пробормотал Алеш; однако и он был взволнован.
— Нет, — заупрямился Яка, — он зовет землю, дом, Раковицу, тебя и твою политику, Алеш, Петера с его верой, меня и мое искусство — совесть. А кого же еще ему звать? Куда ему податься, как не к нам? — Художник замолчал; казалось, он наконец унялся. Но он молчал ровно столько, чтобы перевести дыхание, а потом заговорил еще беспощаднее: — Мне почему-то все думается, что в смерти раковицкого ребенка виноваты мы.
— Не болтай, — не оборачиваясь, возразил ему священник. — Ведь ты же сам сказал, что его не было.
— Сказал, — согласился художник, и опять заговорил, да с такой страстью, что его невозможно было уже остановить: — Разумеется, его не было — ни в Раковице, ни в городе. И ни в каких книгах — ни в церковных ни в метрических — не будет записано его простое, обычное имя — человек…
— Ты не можешь идти молча? — с болью в голосе упрекнул его священник.
— И все же он будет, — говорил художник неукротимо, с вызовом, может оттого, что и у него надсадно ныла душа, лишенная веры и цели. — Он будет приходить в райком, то бишь — в политику, будет приходить к тебе, Петер, сядет под колокольней и станет ждать, когда ты пойдешь к мессе или на исповедь, и в искусство тоже будет приходить, если оно еще не совсем оглохло. Я рисовал тебе для алтаря Марию и ангелов, Петер. А должен был бы нарисовать Марту с ребенком, которого уже нет, или Минку, но не среди цветущих черешен, а там, в городе, у клумбы, где закопан… Оглянись, Алеш, тебе не кажется, что кто-то идет за нами, все время на одном и том же расстоянии, как будто не хочет ни обогнать, ни догнать нас…
— Никого там нет, — не оглянувшись, ответил Алеш.
— Но ведь ты даже не оглянулся.
— Не оглянулся, — подтвердил Алеш, — и не собираюсь.
— Не надо оглядываться, — вмешался в разговор Петер Заврх, — может, это бог решил меня навестить. Его ждать не надо — он вашей братии не любит и не ответит, даже если вы его позовете.
— Мы не будем ни ждать, ни звать его, — заявил Яка. — Каждый по-своему попытается прилепиться к жизни: Алеш — в политике, я — в искусстве. Теперь, когда заложены основы индустриального общества, — художник усмехнулся, — придется вам, Алеш, обратить внимание на тысячи мелочей в нашей обыденной жизни. Я склонюсь к человеку и, если уж не смогу ничего иного, платочком вытру ему слезы с лица. — И совсем тихо, словно обращаясь к самому себе, сказал: — Завтра я покину Урбан. Черешни, того и гляди, отцветут. Мне кажется, я бродяжничал здесь не меньше года.
— Если мой служка еще не выздоровел, — сказал священник Петер, — а второй еще не вернулся, завтра ты понесешь к алтарю книгу.
Яка лишился речи. Хрипло, негромко, но вызывающе засмеялся.
— Я пойду с Алешем в долину. Вместе… до первого перекрестка.
— Будешь у меня за служку, — решил священник, — а уж потом пойдешь в долину. Надеюсь, не в райком?
— Для искусства в райкоме еще нет канцелярий, — ответил Яка. — А мое место — в гуще жизни.
— Не слишком ли поздно ты вспомнил о том, где твое место? — спросил Петер Заврх.
— Всю свою жизнь ты отпускал грехи сквозь решетку исповедальни, — той же монетой вернул ему художник. — Сдается мне, что во время наших скитаний все стало вверх дном только потому, что ты прихватил с собой не эту решетку, а сумку с мясом и наливкой… Нет, не поздно, не поздно, даже если нарисую всего одну картину, — решительно заявил Яка.
В этот момент зазвонил церковный колокол. Его звон прорывался сквозь мрак, волнами катился над горами, над ущельями. Петер Заврх снял шляпу и стал читать молитву. Внезапно художник тихонько запел, как будто в этот горький ночной час хотел оживить что-то дорогое и близкое:
Я прошлым летом мимо шел,
В окошке куст гвоздики цвел…
Не допев до конца, он спросил Алеша еле слышно, чтобы не мешать священнику:
— Ты говорил, она прибежала босая, по колено в снегу?
— Босая, по колено в снегу… Дважды спасла мне жизнь.
Художник кивнул и сказал:
— Она любит прошлое, любит воспоминания о нем. Ты будешь ждать ее, Алеш?
— Буду.
— Долго, Алеш?
— Если понадобится, до самой смерти. Каждый год буду приходить на Урбан. Когда зацветут черешни и когда созреют. Ведь вернется же она.
— Вернется, обязательно вернется, — подтвердил художник, а потом вздохнул: — Мне она сказала, что я слишком стар для нее. Кажется, за эти дни я действительно постарел. Может, не столько для нее, сколько для жизни вообще. — И снова тихо запел:
Когда я нынче мимо шел,
Гвоздики куст уже отцвел…
Когда это было? В прошлом году? В нынешнем? Вчера? И кто шел мимо? Мимо чего? Куда? Кто это шагает в ночи? Шагает к Урбану, навстречу жизни? Петер Заврх со шляпой в руке, потому что колокол все еще звонит? Или художник Яка Эрбежник? Тот самый, который перепутал все на свете? Или бывший партизан Алеш Луканц, когда-то мечтавший о прекрасной, светлой жизни для других, и до сих пор не получивший для себя ничего? Или это старый словенский бог здешних гор, который, страдая бессонницей, направляется к Петеру Заврху?