— Чего-чего, а любви ей хватает. Даже с избытком. Правда, не слишком чистой…
Петер Заврх в ответ пожал плечами и ушел опечаленный. И вот теперь он стоял в толпе, среди людей. Благостью переполнилось его сердце, когда рядом с сестрами Резкой и Анчкой он увидел Минку. Выпустили ее насовсем или только на время похорон?
Уже в темном платье, она плакала горько и безутешно о том, что навсегда лишилась материнской любви, чистой, все понимающей и все прощающей. Никогда больше не отправится она к Урбану, никогда больше с вершины горы не бросит взгляд на родной дом. Некому больше ее корить за неладную ее жизнь, и не с кем ей плакать над своим прошлым. Не меньше горевали Резка и Анчка. Все трое ощутили безнадежную пустоту, понимая, что со смертью матери кончилась часть их жизни.
Священника Петера Заврха смерть Яковчихи потрясла до глубины души, как ни одна другая. Ему показалось, что та старая крестьянская смерть, которая разгуливает вокруг и косит людей самой обыкновенной косой, подошла совсем близко и шепчет ему: «А теперь твоя очередь, Петер. Готовься». А еще были воспоминания, которые внезапно обрушились на него, воспоминания о давних годах, когда встретил он ее, свою настоящую и такую мимолетную любовь, единственную за всю жизнь. И наконец — эта встреча два дня назад, когда он предлагал ей святое причастие, а она вместо исповеди поведала ему о своей жизни… Сейчас он стоял на солнце с непокрытой головой, с длинными совершенно седыми волосами и растерянно смотрел на людей, как будто до сих пор никогда их не видел: обыкновенный человек — обыкновенных людей. Он обратился к крестьянину, который стоял рядом с ним и шепнул:
— Сходи к священнику, попроси у него кропильницу… Ведь Франца принадлежала не только партизанам, но и мне, и оба мы — им.
Затем его взгляд с нежностью остановился на Алеше. Ему показалось, именно Алеш, никто другой, должен сказать слова прощанья старой Яковчихе. Но прежде, чем Алеш заговорил, запел мужской хор. Пока хор пел, Алеш незаметно выискивал взглядом среди присутствующих Минку. Ему стало горько и больно, когда рядом с девушкой он увидел Мирко. Но он тут же позабыл о навязчивом парне, — он видел ее одну. Он смотрел на нее из-под полуопущенных ресниц и ему казалось, что она меняется у него на глазах. Разве это не та маленькая девочка в короткой юбчонке и рваной кофточке, которую он увидел впервые в тот февральский день, когда вошел в их дом? Вот она бежит по глубокому снегу к бункеру, босая, в плохонькой одежонке, по колено проваливаясь в сугробы. Но ее путь к нему начинался тогда, когда он впервые вошел в их дом и ее огромные карие детские глаза остановились на нем с восхищением; с тех пор он видел на себе этот неотрывный взгляд. Тогда это началось, а кончается здесь, сейчас, когда бог знает какими сложными непонятными путями пришла она к этому парню из управления.
— Давай, Алеш, — шепнул кто-то. Он не заметил, что хор уже кончил. Алеш вздрогнул и заговорил поспешно, быстро, словно кого-то хотел догнать, может быть, маму Яковчиху, которая сейчас ускользает от всего человеческого. Он заговорил, и людям показалось, что заговорили леса вокруг Урбана, запели свою величественную песню, которая через ущелья и вершины доносится сюда, в долину, прямо на кладбище, где старая Яковчиха в последний раз обращается ко всем им: «Ну, прощайте, дети, и поберегите себя. А захотите есть, помните, что у Яковчевых всегда для вас что-нибудь найдется. Хотя бы пара яиц. Куры и те знают, что надо прилежно нестись!» И еще людям показалось, что старая Франца Яковчева встала из гроба в черном платье, заранее приготовленном для такого случая несколько лет назад, стоит рядом с Алешем и обращается к ним. При жизни Яковчиха говорила скупо, немногословно, как и все ее земляки. А сейчас она заговорила — о родных краях, в которые враг принес убийства и пожары; заговорила о людях, которые ушли в леса, и в конце — она не могла умолчать об этом — о своих пятерых детях, в память о которых на стене в родном доме висят похоронки. Четыре года страха и забот, три года надежды и веры, беспокойства за детей и три года ожидания: когда же наступит конец. И он наступил, а Яковчиха оставалась в Подлесе, в своем доме; как и прежде, у нее была корзина, которую приходилось — как и прежде — таскать за спиной, особенно после того, как ее дочери отправились в долину, на фабрику, а она осталась здесь. Сама она теперь не могла уйти в долину, упустила время, в конце концов не могла расстаться со своим домом и родными краями под Урбаном… вплоть до сегодняшнего дня. А теперь и она может отправиться за своими детьми: отложила корзину, погасила огонь в очаге, заперла двери, а ключ спрятала на окне, за цветочными горшками, на тот случай, если ее дочери, или кто из бывших партизан, или вообще кто-нибудь захочет войти в дом. И вот она здесь, среди них, и ей уже не ходить в горы, разве что в тихие ночи, в мечтах, которые она будет вынашивать в одиночестве, — она всегда жила в одиночестве; и вот она перед ними — как память, как совесть, как пример всем будущим матерям; пусть и они — если придется — отдадут своих детей во имя родины, человечества, будущего, во имя спасения других… Такие будут жить вечно, даже если умрут молодыми.
Хор готовился запеть последнюю песню, когда на место Алеша неожиданно встал священник Петер Заврх. Он заговорил, и голос его слегка дрожал, что еще больше усиливало общее волнение:
— Разреши и мне, дорогая Франца, попрощаться с тобой, а также от имени своих прихожан, собравшихся здесь. Я хочу обратиться к тебе как человек к человеку, настоящему человеку, каким ты была в жизни. Оглянись, на свете столько знаменитых мужей, столько великих людей — политиков, ученых, спортсменов, тех, чьи имена наши дети произносят с уважением, о ком они мечтают. Мне всегда казалось, что наши бедные, хотя и очень красивые края, не дали ни одного человека, которого можно поставить в ряд со значительными и славными людьми. Но мы забыли — матери живут по всему свету. Время испытаний, которое наступило и для нас, возвысило наших матерей. Ты стала великой, Франца. Не потому, что родила восьмерых детей, но потому, что сумела отдать их миру, человеку. Жизнь сделала тебя твердой. — Похоже, Петер Заврх вспоминал об их последней встрече. Той Яковчихи, которая отказалась от причастия, он хвалить не мог, наоборот, он должен был ее порицать, и все-таки он явственно чувствовал, что Яковчиха возвысилась над ним, над всеми. Петер Заврх потерял нить своей речи и поспешил закончить, пообещав, что память о ней будет жить вечно. Он судорожно схватился за медную луковку кропильницы, которую кто-то уже протягивал ему, и со словами: — Я покроплю тебя и прочитаю для тебя «Отче наш» и «Ave Maria», — покропил всех присутствующих, затем громко помолился, как и обещал, и отошел в сторону.
Запел мужской хор: о весне, о птицах; и впрямь всюду, вплоть до самого Урбана, царила роскошная весна и везде, — вплоть до самого Урбана, пели птицы в лесах, в кустах, на нивах, по лугам и осыпям, пели звонче, чем когда-либо, пели прощальную песню для матери Яковчихи.
Боль и обида переполняли Алеша и все-таки он не удержался, подошел к Минке. Он заглянул ей в глаза и, почти не разжимая губ, сказал, так тихо, что даже стоящие рядом с Минкой сестры едва ли слышали его:
— Минка, я буду тебя ждать. Я пойду все объясню им, они поймут.
Она не шевельнулась, помолчала, опустив покрасневшие, заплаканные глаза, и произнесла:
— А понимать нечего, Алеш. И ждать не надо. Некого.
— Я приду за тобой, где бы ты ни была.
— Не приходи, ты меня не найдешь, Алеш.
Резка взяла Алеша под руку. Незаметно отвела его в самый конец кладбища, к каменной стене, к заброшенным могилам. Здесь никто не мог видеть их, никто не мог слышать. Резка подняла к нему заплаканное, в красных пятнах лицо.
— Алеш, я скажу тебе, только тебе: этот ребенок не Минкин.
Алеш вздрогнул, заморгал глазами и изумленно уставился на Резку, на мгновение он почувствовал облегчение: выходит, Минка не виновата. Но это облегчение ничего не меняло. Он спросил: