Петер Заврх закачался, схватился за сердце, готовый упасть, а Минка обняла Виктора и поцеловала.
— Ты неисправим. В Раковице люди думают и должны думать иначе. — И попросила: — Подожди до утра! — Не разжимая рук, она повернулась к сотруднику управления внутренних дел: — Ведь ты сказал «до завтра», Мирко?
Тот кивнул, с победоносной усмешкой погладил черные усики, вытащил сигарету и пояснил:
— Ночь — твоя, а утром ты пойдешь со мной!
— Будь по-твоему! Ночь моя, и я подарю ее всем, кого любила и кто любил меня в сто, в тысячу раз больше, чем ты, Мирко! — Она почувствовала себя невероятно богатой. Ей казалось, что весь мир принадлежит ей и она может щедро швырять жизнь, ни капельки не жалея. И она швыряла, хотя никогда в жизни не была такой нищей, как в этот миг, такой потерянной, такой маленькой, такой одинокой среди тех, кто ее любил и ждал от нее спасения, которое на самом деле было необходимо только ей одной. Преодолевая боль в сердце, душившую ее, она воскликнула: — Пойте, пейте, давайте танцевать до упаду, включите самую веселую музыку! Потому что,
КОГДА НАСТУПИТ УТРО,
каждый пойдет отсюда своей дорогой, как ему суждено. И больше мы уже не встретимся.
— Вначале скажи, с кем ты пойдешь! — потребовал Яка.
— Утром, художник, утром, — Минка отвела его протянутые руки. Она вся пылала, такой он ее никогда не видел, и такая она влекла его сильней, чем прежде. Мирко поспешил налить в фужеры пенящееся вино и поднял свой:
— Давайте выпьем!
— Выпьем! — откликнулась Минка весело. — За все прекрасное, за все доброе, что есть на свете, и за всех маленьких людей, которые так хотят жить по-человечески и не могут!
Петер Заврх не мог отвергнуть этот тост и согласился:
— Хорошо, выпьем за добро и красоту! — Он стал уступчивее и с грустью сказал: — Сегодня же вернусь к Урбану! Позабуду обо всем на свете, и о Раковице тоже! — сказал он это тихо, блеснув глазами в сторону племянника. Единственным утешением в его горестях была мысль, что утром он отслужит мессу и не станет больше носить бога на груди.
— Нет, завтра и втроем! — возразил Виктор, он светился отраженным пламенем Минки. А говорил он за троих, потому что дядя был частью его мира. Сам он ни за что на свете не откажется от нее, от той, ради которой неделю назад он покинул свою одинокую Раковицу. Эти дни, полные безумства, он провел в новом незнакомом мире, от которого опьянел. В нем пробудилось сильное, неутолимое желание какой-то иной жизни. Он ушел из дому за Минкой, за той, что жила в горах, в Подлесе, за той, чье имя он мальчишкой вырезал на деревьях вокруг Урбана, за той, что умела носить на плечах корзину и в четыре часа утра уходила на фабрику в долину — зарабатывать себе на хлеб, за той, что сумела бы делать это и сейчас и горячо любила бы его, только его, как любят в горах. Однако эта теперешняя Минка была другой. Она и Раковица были несовместимы. Если это вообще была Минка. И все же Виктор жадно тянулся к этой, теперешней, как будто именно такую он всегда желал. Она должна принадлежать только ему, должна жить ради него и Раковицы. Художник Якоб нагнулся к Виктору и сказал, обращаясь к нему одному и вместе с тем так, чтобы его услышал священник:
— А что же вы сделаете с женщиной, у которой веснушчатое лицо и которая в Раковице родила ребенка? — Раковчевы замерли, им хотелось переглянуться, однако они и глазом не моргнули. Не сразу Петер Заврх чуть повернул голову: словно хотел убедиться, что это сказал художник, а не его пробудившаяся совесть.
— Это ты? — спросил Петер, поняв, что это на самом деле произнес Якоб.
— Художник всегда должен быть совестью человечества, — ответил тот.
Петер Заврх, священник, взвешивал в душе его слова, не в силах победить в себе хозяина, и сказал твердо, беспощадно:
— Когда тебя настигнут голод и жажда, на Урбане тебя будут ждать хлеб и випавец. А совесть — посланница божья. Не беспокойся за женщину из Раковицы, тем более — за ребенка. Ему не придется садиться за чужой стол, а уж за твой и подавно. Амбары в Раковице большие и не пустеют даже весной.
Художник улыбался: Заврх задел его за живое. Нагнувшись к священнику, он тихо ответил:
— Мне послышался плач ребенка. Издали, с гор, откуда-то из-под Урбана.
Священник постоял выпрямившись, с поднятой головой, полуприкрыв глаза. Потом сказал твердо:
— Ты становишься надоедливым, прямо помешался на нравственности. — Неожиданная мысль заставила его внимательно посмотреть на художника, и он спросил, кивнув в сторону молодой Яковчихи: — А разве ты сам ничуть не виноват перед нею?
Минка, стоя перед зеркалом, поправляла прическу, пудрилась, подкрашивала губы. Ее голые до локтя руки блестели в ярком электрическом свете; на лице — веселость, которая явно служила ей маской. Яка не сводил с Минки восторженного взгляда. На мгновение прикрыл глаза и вдруг содрогнулся, от сознания, что она что-то утаивает. Не глядя на священника, сказал:
— Каждый человек, Петер, носит в себе грязь, только некоторые умеют спрятать это поглубже. У каждого на совести какой-нибудь грех, который он навечно похоронил под окнами своей души, чтобы в любой момент беспрепятственно посмотреть, на месте ли могилка и не обнаружил ли ее кто-нибудь. Этих грехов, Петер, нам никто не отпустит, да и не может отпустить. — И невольно у него вырвалось: — Я ведь вернулся к Урбану не только посмотреть, как цветут черешни. Захотел взглянуть на могилку со своим грехом, Петер. Думал полностью расплатиться за этот грех. Завтра уеду, а могила останется и будет звать меня, вечно будет звать к Урбану. — Схватив Петера Заврха за грудки, с силой, будто собирался избить, он продолжил свою исповедь: — Тогда она работала на фабрике. А я сказал ей, чтобы она бросила работу — она, дескать, рождена для иной жизни. Я вдохнул в нее мечты об огромном, прекрасном мире, которого нет и в помине, как нет и того мира, мечтой о котором отравил ее душу во время войны Алеш Луканц. И вот теперь она вступила в этот, невыдуманный, мир без меня и без Алеша. К чему ей корзина на плечах или потрескавшиеся руки с оторванными станком пальцами… Смотри, она будет танцевать для нас! — Яка взглядом указал на Минку.
Преобразившаяся, в блестящем шелковом платье, сильно накрашенная, с горящими, полными жизни глазами, с загадочной улыбкой на приоткрытых губах, она выпила два фужера пенистого вина и требовала у Мирко:
— Налей еще! Ну!
Алеш вначале онемел от удивления, потом хотел кинуться к ней. Но художник удержал его за руку:
— Оставь ее!
— Что с ней?
— Оставь, — повторил Яка. Виктор, прислонясь спиной к шкафу, курил и молча наблюдал за всеми. Мирко, развалившись в кресле возле приемника, подливал себе вина и усмехался, словно победитель. Священник Петер Заврх изумленно во все глаза глядел на Яковчиху, которая, вдруг оторвавшись от Мирко, выплыла на середину комнаты, — тело вытянулось, напряженные руки слегка приподняты, ладони вверх. Вся она словно натянутая струна. Она притоптывала в такт музыке, и тело ее чуть покачивалось, гибкое, упругое тело в блестящем темно-зеленом шелке.
— Тебе посчастливилось, — бросил Якоб Петеру Заврху, — что не ты стал ее отцом. Ты вовремя ушел от Яковчихи… А она сейчас, наверно, умирает…
Петер Заврх вздрогнул и не смог этого скрыть. Он сомкнул глаза, стиснул тонкие, по-стариковски бледные губы, закусил их, преодолел себя и сдержанно ответил:
— Мой путь вел к богу, а ты к нему не захотел, И погубленных людей на моей совести нет. Я утешал их, когда они нуждались в утешении. Был с ними.
Якоб согласно кивнул и, задетый за живое, ответил:
— Я тоже хотел к человеку, к маленькому человеку, к тому, что носит корзину на спине или по два часа тратит на дорогу до фабрики, где получает скудную зарплату, которой не хватает даже на картошку в мундире и молоко, и вынужден — благо бесплатно — собирать в лесах грибы и каштаны.
— И с чем же ты собирался к нему? — язвительно спросил священник. — С фальшивыми идеалами?