— Смотрите, лоботрясы, чтобы никто из вас не примчался домой и не поднял шума, — наказала она детям строго. — Только ты, Йошт, иногда забегай, — может, нужно будет сходить к Фабиянке.
Превозмогая слабость, она упорно двигалась к дому, при ходьбе морщилась от боли, закрывала на мгновение глаза и крепко сжимала губы. Гости вошли в дом, двери которого никогда не запирались, однако минуту спустя Алеш выглянул на улицу и закричал:
— Мама, ма-ама-а!
На лице Яковчихи появилась теплая улыбка, вызванная неизгладимыми воспоминаниями: «Бедняга Алеш! Думаю, он с партизанских лет так и не изменился! Только вокруг все меняется». Выйдя из-за угла дома, она окликнула его приветливо:
— Алеш, парнишка! Каким это ветром тебя занесло к старой Яковчихе?! А я еще на ногах! — И она крепко пожала ему руку. — А вот и Яка, мои зять! Ты все еще слоняешься в горах? А Минка уже давно в долине. «Несчастный Яка, — сказала она, когда я пожурила ее из-за тебя, — он трижды передумал бы, пока спускался в долину, а по городу шел бы в десяти шагах впереди, чтобы кто-нибудь не увидел нас вместе!» — Яковчиха попыталась улыбнуться. — Ты так и не возмужал душой, Яка. — И она пожала руку ошеломленному художнику прежде, чем тот успел вымолвить хоть слово. Подойдя к священнику, она подала ему руку и приветливо сказала: — Ишь и Раковчев явился ко мне?.. — Она обратилась к нему по старинке — по названию его усадьбы — и попросту, на «ты». Это удивило и художника и активиста. А священник на мгновение закрыл глаза и проглотил слюну — у него было такое чувство, будто Яковчиха намеренно хочет вернуть его в то далекое прошлое, когда он, учась в старших классах гимназии, на каникулах увивался за ней, а потом, перед поступлением в семинарию, расплакался у нее на груди: «Бог меня призывает, Франца! Мне придется тебя покинуть, хотя сердце мое разрывается от боли!»
— Так садитесь же! — Яковчиха говорила весело. — Алеш, покажи пример! Вы ведь все мои давние добрые знакомые! Вот тебе, Яка, стул, на котором ты сидел, — может, он еще не остыл?
От этих слов художника бросило в краску. Яковчиха вышла на порог, окликнула внука и, отчитав его за то, что он не сразу пришел, велела сбегать к Фабиянке за водкой.
— Домашней водки с прошлого года у меня уже не осталось, — сказала она, вернувшись к стоявшим еще гостям.
— Пьешь, Франца! — с осуждением сказал священник Петер.
— Потягиваю помаленьку. — Она нарочно употребила это выражение.
— Слыхал! — воскликнул священник таким тоном, словно хотел ее обидеть. — Говорят, ты чуть не поселилась у трактирщицы! И как это в тебя лезет водка!
— Ничего, лезет! — сказала она и, скривив губы, усмехнулась чему-то своему, затаенному. — Знаешь, дорогой Петер, я родила восьмерых детей, пятерых, как говорится, отдала родине, двоих — новому строю, последняя, младшая, живет сама по себе. За пятерых погибших государство платит мне сейчас столько, что мы сговариваемся с Фабиянкой на месяц вперед. А хлеб я и так всю жизнь носила себе с поля корзиной.
— Уж лучше бы ты больше ела, чем вот этак пить, — отчитывал ее священник.
— Мой желудок принимает теперь только питье, — смеялась она.
— И ты его все ублажаешь?
— Не спорить же мне с ним! Если ему это нравится — пусть себе, я не против.
Петер только головой покачал, зато Алеш сказал так тепло, словно родной матери:
— Мама, вы должны хоть немножко о себе позаботиться! Я пришлю вам врача, он вас осмотрит; если будет нужно, ляжете в больницу. Ладно?
Чуть сдвинув тонкие брови, она пристально взглянула на него глубоко запавшими глазами и, помолчав, сказала благодушно, с легкой укоризной:
— Не выдумывай, парень! Что мне еще делать на этом свете? Жизнь прошла, и здоровье мое иссякло. Все имеет свой конец, Алеш! Наступит день, когда старые часы уже не удастся завести, и для каждого из нас солнце последний раз закатится за Урбаном. — Она снова повернулась к священнику Петеру, не обращая ни малейшего внимания на «зятя», художника. — Ты сейчас сядешь за стол, дорогой Петер, если тебе не стыдно нашей бедности и беспорядка в доме, и расскажешь, что же привело тебя ко мне? Или до тебя дошли слухи, что конец мой недалек?
Несчастный Петер совсем растерялся. И все-таки ответил:
— Мне сказали, Франца, что тебе плохо. Я уж было подумал… А ты, оказывается, у Фабиянки бываешь больше, чем дома. И пьешь.
— Пью, — кивнула Яковчиха. — Я уже как-то сказала Фабиянке: «Если вдруг умру у тебя за столом, спрячь стакан, чтобы люди обо мне после смерти не злословили». Знаешь, — продолжала она с улыбкой, хотя временами лицо ее искажалось от боли, — не хочу я умирать в постели. То есть умру я наверняка в постели, только ложиться в нее мне все не хочется! Придет время, лягу, закрою глаза и умру, а если дело будет днем, скажу внукам, пусть поиграют на улице. Немножко, совсем немножко меня покорчит — и конец.
Петер Заврх поджимал губы и учащенно дышал — эти разговоры и раздражали его и мучили. Неожиданно у него вырвалось:
— Сейчас я иду в долину. Может, задержусь там день-другой, вот я и сказал себе: Яковчихе плохо, как бы с нею чего не случилось, пока меня нет дома — может, она пошлет за мной, вспомнит, что есть на свете бог. Долго она не вспоминала о нем… И еще я сказал себе: отнесу-ка я ей сейчас святые дары, если, конечно, она захочет их принять. Я что? Я не против — пусть каждый живет, как знает…
Так же неожиданно он замолчал, словно у него перепутались мысли. Он видел, что Яковчиха чуть прикрыла глаза, однако продолжала смотреть на него из-под опущенных век. Она дышала часто, порывисто, неглубоко, верхушками легких — так дышат умирающие.
— Ты хочешь, чтобы я тебе исповедалась, Петер? — спросила она вдруг, причем так тихо, словно не хотела, чтобы это слышал кто-нибудь из гостей. Она смотрела на него, не мигая.
— Я принес тебе святые дары, Франца, — ответил он, понизив голос, удивленный внезапной переменой ее настроения.
— Но ведь без исповеди ты мне их не дашь, Петер?
— Да, исповедь… — пробормотал священник. — Конечно, она тебе не помешает. Но это, так сказать, попутно…
Вошел мальчик в штанишках на одной бретельке, в распахнутой рубашонке, в сдвинутой на затылок шапке; он оглядел людей и передал Яковчихе бутылку. А так как бабушка не давала ему новых поручений, только провела рукой по его выбившемуся из-под шапки вихру, он поспешил удрать из комнаты.
— Мама, ну зачем вы… — попытался возразить Алеш, но Яковчиха оборвала его:
— Поставь бутылку на стол, а я принесу стаканы.
Яка в необъяснимом волнении повернулся к Петеру Заврху:
— А теперь, дорогой священник, попробуй отрицать, что сегодня все случается шиворот-навыворот, особенно если учесть, что сейчас где-то в городе молодая Яковчиха с Виктором из Раковицы договариваются о том, как следовало бы еще пуще насолить нам: либо вконец разорить Раковицу и все промотать, либо вернуться туда и там наслаждаться любовью! А ты тут пристаешь со своим богом, который и в горах-то уже никому не нужен! — И он в отчаянии махнул рукой.
— Неправда, нужен! — Петер Заврх самоуверенно ухмыльнулся.
— И чего ты вообще хочешь от Яковчихи? Очнись, дорогой Петер. Время движется даже в этих горах, так или иначе оно затрагивает всех людей и меняет их. И далось тебе прошлое! Что в нем такого расчудесного, чтобы навязывать его людям? Женщина в Раковице…
— Не болтай! — перебил его священник. — Что же, здешним людям бодро шагать в это твое будущее заодно с молодой Яковчихой? Или их ждет социализм Алеша Луканца?
Вошла хозяйка со стаканами и расставила их на столе.
— Садитесь, люди добрые, надеюсь, не уйдете вы от меня просто так — не солоно хлебавши? — Петеру, который медлил и явно колебался, она сказала с усмешкой, от которой тот вконец смутился. — Садись, Раковчев, выпьем. Ну а если тебе очень уж хочется, я исповедаюсь, чтобы ты мог спать спокойно.
Петер оторопел. Он пробормотал растерянно:
— Надеюсь, не тут же ты станешь исповедоваться?