— Только мне и заботы что о Штрафеле! — ответил я, чтобы отделаться от нее и сохранить спокойствие. Взгляды всех были обращены на меня.
Но корчмарка, высокая и дородная баба, говорившая с чуть заметным немецким акцентом, не собиралась отступать. Она насухо вытерла передо мной стол и закручинилась:
— Что поделаешь, Южек, всякое бывает, может, обойдется!
Она вроде бы жалела меня! Как будто родная тетка говорила с малым ребенком! А уж она-то меня знала и отлично понимала, что Штрафеле я не подчинюсь. Поперхнувшись, я осушил стакан, но промолчал.
— Да и что парню делать дома? — вмешался корчмарь; он почувствовал, что обстановка накаляется, и решил сказать свое слово: — Поедет ремеслу учиться. Вот обществу фигу и покажет. После войны всегда людей не хватает, которые эдак вот умеют.
Он вытащил ладони из-под передника, где всегда держал их, и сделал движение сперва как будто строгает, а потом постучал кулаком по столу и по ладони левой руки, словно кузнец молотом по наковальне.
Все смеялись, я не понял чему — надо мной или над корчмаревой шуткой, меня и самого душил смех, но артельщик Матьяшичей захихикал и скороговоркой, как зазывала, выпалил свою присказку:
— Хи-хи, да-да-да, все ребятки теперь будут говорить, как партизан скажет, и плясать станут под партизанову дуду!
— Что? Какой партизан? — спросил я, глядя на него исподлобья.
— Штрафела, Штрафела, дорогой мой, теперь он у тебя всем заправлять будет, да и у нас тоже. Умного зятя твои сестрички подцепили. Да-да-да… Францла, господь упокой его душеньку, похоронили, Лизика пристроилась, кому-то надо на себя хозяйство принимать…
Он не успел закончить своих причитаний, а я разделаться со своей четвертью. Вскочив, я швырнул стакан ему под ноги. Но тут же овладел собой. Меня била дрожь, и я с трудом сумел нащупать деньги в кармане, чтоб расплатиться.
— Господи Иисусе, — закричала корчмарка, — да ты порезался!
Она велела служанке принести бинт, йод и воду, но я отмахнулся от нее и ушел.
— Южек, Южек, — кудахтала она мне вслед, — до чего ж ты ожесточился. Только во вред тебе это пойдет, вот увидишь, во вред…
Я перепрыгнул через ручей и ушел в поле. Стоял жаркий воскресный полдень, и потрескавшаяся земля исходила зноем. Я шел, гладя рукой налитые колосья, и только через некоторое время, почувствовав боль в руке, заметил за собой кровавый след. По ладони текла кровь, и мне стало жалко самого себя.
Господи, я не знал, что делать, как себе помочь. Я и раньше, когда Францл был жив, порой, хоть и не часто, подумывал о земле; меня задевало, что она достанется ему только по той причине, что он увидел белый свет раньше нас, в то время как нам, мне и сестрам, придется покинуть родной дом. Однако больше здесь, пожалуй, было зависти, нежели злобы; так уж повелось в мире и поделать ничего нельзя — слишком нас было много. Что касается сестер, то их будущее меня мало беспокоило: они выйдут замуж, одна из них сможет остаться дома незамужней теткой, работа ей всегда найдется; но мне, второму мужскому чаду, — вновь и вновь это казалось мне несправедливым — придется уйти из отчего дома. Теперь все обстояло иначе. Францла больше не было на свете, я стал подумывать о Тунике, младшей дочери Топлеков, у которой тоже не было иного выхода, как уйти из дома. И хотя смерть Францла была тяжким несчастьем для матери, для всего семейства и для нашего хозяйства — женщины отчаянно голосили на похоронах, да и у меня текли слезы, — для нас, оставшихся жить, было лучше иметь одним ртом меньше в доме, а особенно — теперь я могу тебе в этом признаться, эх! — для меня. И почему-то за одну ночь меня всерьез обеспокоила судьба нашего хозяйства.
И все бы пошло как по маслу — ведь мать меня любила больше, чем сестер; но за одну ночь у нас появился Штрафела, расписался с Лизикой, старшей после погибшего брата, и стал в нашем доме, он, Штрафела, матери предлагать выпивку. Стал выдавать себя за великого партизана и раскомандовался. Люди боялись его, как боялись в свое время жандармов или немцев. Привозили ему лес для нового дома и недобро поглядывали на нас, хотя никто и не сказал ни единого дурного слова. Мне было стыдно. Штрафеле давали лошадей и телегу, он постоянно куда-то ездил. Нередко вместе с ним уезжала Лизика, их обоих, как жениха и невесту или каких-нибудь богачей, возил артельщик Матьяшича. Этот самый артельщик за несколько месяцев до того носил форму прихвостня оккупантов, а теперь тоже считался каким-то отчаянным партизаном, вроде бы одним из помощников Штрафелы.
У людей обо всем этом было свое мнение, да и я отлично разбирался, что к чему, и ничуть не нуждался, чтобы Штрафела и его охвостье вправляли мне мозги, но в деревне Штрафела был этаким божком, он вершил правду, насколько мог и умел ее вершить. Я боялся его — из-за земли нашей начал его бояться — и все больше и больше ненавидел. Штрафела был такой властью, перед которой никто не смел рта раскрыть, даже домашние помалкивали. Он был властью, но уважением в моих глазах не пользовался — я слишком хорошо знал его нутро, да и сестру свою Лизику знал.
Я уговаривал мать что-нибудь сделать, чтоб этот бродяга не отнял у нас землю. За неделю он по крайней мере дважды, а может, и больше, куда-то ездил и всякий раз, возвращаясь около полуночи пьяным, начинал ругаться. Глубоко за полночь ругался и божился, что теперь все выйдет по его, всюду, и у Хедлов тоже. Я спал в клетушке, Рядом с матерью, и слышал, как она доставала четки, как перебирала их зерна, взволнованно, шепотом молилась и приглушенно вздыхала. Я дрожал, так что у меня стучали зубы, но, как я уже сказал, я боялся Штрафелы, и не столько даже его самого, сколько этой его власти; да и мать мне было жалко; и все-таки мне с трудом удавалось справиться с собой.
Мать ездила в город к какому-то адвокату, вернувшемуся из Сербии; но ей только удалось узнать, что сейчас ничего нельзя сделать, надо подождать, пока новая власть достаточно укрепится; а мне казалось, что все попросту боятся Штрафелы. В другой раз мать собрала яйца в курятнике и отправилась в город к родным, в семье у которых был коммунист и партизан. Она вернулась обиженной и заявила, что ноги ее больше не будет у этой родни. Студента она дома не застала, а остальные посмеялись, когда она стала изливать свои обиды на Штрафелу и Лизику. «Несчастный мой сынок, мученик, всего-то ты этого не видишь, — причитала она. — Несчастная наша земля, для чего мы всю жизнь свою на тебя положили, раз теперь тебя у нас отбирают?» Относительно Штрафелы она вызнала, что в городе его не бог весть как жалуют и что студент уже хорошенько отчитал и Штрафелу и Лизику. Что он им говорил, она не сумела узнать, дескать, пусть сама об этом у него спросит.
Я пришел домой и разыскал мать: она в хлеву доила корову.
— Что скажете, мама, — начал я, — как к Штрафеле относятся в городе?
Она даже не повернула головы и долго молчала и, только когда окончила дойку, видя, что я по-прежнему жду, ответила:
— А как можно относиться к бродяге? Сам видишь, всем у него голова полна, только на дело времени никогда не хватает.
В полдень мы собрались за обедом все, кроме Лизики и Штрафелы, даже мать села на свое прежнее, место во главе стола. Когда покончили с молитвой, она поглядела на мою перевязанную руку, но ничего не сказала. В молчании, как немые, съели мы суп, а когда Ма́рица поставила на стол салат и картошку с крошеной говядиной, я не утерпел:
— Мама, скажите все-таки, что вы думаете делать с хозяйством?
Мать продолжала есть, словно не слыхала моих слов, Марица исподлобья взглянула на меня, Ольга заерзала: у нее чесался язык, но она удержалась.
— Мама! — подал я опять голос, пока мы не кончили с обедом.
— Ух как ему приспичило! — взорвалась Ольга. — А кого ты охмуряешь?
— Где уж ему кого-нибудь охмурять! — вмешалась другая сестра, которая не влезала в разговор, если в нем участвовала Ольга. — Его самого охмуряют!
— Кто же? Уж не слыхала ль ты чего? — Ольга взглянула на Марицу, зачерпнула ложкой картофель и положила ложку на край тарелки, чтоб спросить еще раз, перед тем как съесть. — Кузнецовы, что ль? Или корчмаревы?