Литмир - Электронная Библиотека

Господи милосердный, я даже не представлял себе, что бы я делал, если б Муршечка оставила нас вдвоем. Топлечка неотрывно смотрела на меня, и взгляд ее ввалившихся глаз казался потухшим. Я не выдержал этого взгляда и стал рассматривать висевшую на стене картинку, изображавшую Иоанна Крестителя в верблюжьей шкуре. И вдруг Муршечка всхлипнула, а Зефа быстро подняла руку, прикрыла глаза и повернула голову к ребенку, к стене, — в груди у нее застряло беззвучное рыдание.

Я оторвался от сундука и потихоньку, на цыпочках вышел, сам не могу понять, почему я именно так поступил, ушел крадучись, точно вор. Муршечка выпустила спинку кровати, за которую цеплялась, и еще я успел заметить, как она молитвенно сложила руки и поднесла их к губам, словно предоставляла все воле Иоанна Крестителя.

А ребенка, девчоночку свою, я разглядел только через несколько дней, может спустя неделю — после крещения.

Все хлопоты, связанные с роженицей и повитухой, а потом с крещением, прошли так, что я ничего не заметил, — уже позже я понял, что Туника была на стороне матери и во всем ей помогала. Она и крестины-то устроила. Я слышал, как женщины оживленно обсуждали, кому быть кумой, а о самой близкой никто и не вспомнил. С Рудлом и своей двоюродной сестрой Топлечка находилась в ссоре. Почти наверняка они отказались бы помогать нам. Вспоминали и о коляске, которую пришлось бы запрягать мне.

— Зачем такой цирк устраивать? — сердилась Туника. — Еще за каретой к епископу прикажете послать! Только этого нам не хватает! — И решительно заявила: — Я сама отнесу девочку в церковь и сама буду у нее кумой!

Должен признаться, у меня точно камень с души свалился. Однако без выпивки и домашнего торжества обойтись было нельзя. И пока Туника и Муршечка ходили в город, Топлечка поднялась с постели и собственноручно опалила и зажарила курицу.

Туника вернулась домой раскрасневшаяся, запыхавшаяся, положила девочку в горнице на кровать и громко и весело объявила:

— Вела она себя тихо, как мышка!

Туника прямо светилась от радости, будто ей в церкви или где-то там в городе велели в тот день непременно сохранять хорошее настроение.

— Да, да, — торопливо подхватила Муршечка, — такая милая девчушенька всю дорогу была, верно.

Выпили, разговорились, а о себе могу сказать, что я с охотой таскал из погреба вино; у меня было такое чувство, будто рассеялись все туманы и луч солнца упал на дом Топлеков. В конце концов женщины заставили меня взять ребенка на руки и без удержу хохотали, видя мою неловкость. Муршечка хихикала, а Хана вдруг сказала:

— Выходит, мать тебя не всему еще обучила.

На миг все стихло, только Муршечка быстрее всех опомнилась и продолжала весело смеяться, в тот же миг распахнулась дверь и в горницу ступил старый Муршец, пришедший за своей бабкой. О словах Ханы все позабыли, и, таким образом, все кончилось благополучно.

Пару дней спустя, а может, на другой день мы с Муршецом отправились на дальние покосы. Стояла невыносимая жара, и к десяти часам мы вылакали один за другим несколько кувшинов сидра, или толченки. Потом Муршец пошел клепать косу, а я стал ворошить сено. После обеда, когда я отправился отбивать косы, пришла Топлечка и взялась вместо меня ворошить сено. Я остался дома один. Отбив косу, я провел пальцем по лезвию, а потом ударил кончиком косы по наковальне, и она тонко зазвенела. Я ударил во второй, в третий раз, отдавшись музыке звона, как вдруг из горницы донесся плач. Сообразив, в чем дело, я оглянулся по сторонам, нет ли кого поблизости и не видит ли меня кто. Однако все были на покосе. Я поставил косу в угол, вытер о фартук руки, еще раз огляделся по сторонам и поспешил в дом.

Изнутри окна были занавешены, стояла полутьма и приятная прохлада. Ребенок кричал с небольшими паузами. Склонившись над постелью, я увидел крохотную, с кулак, головку, на которой широко открывался рот, откуда вылетали вопли, а раскрытые глазенки пристально смотрели мимо меня. Я еще раз обтер о фартук руки, словно готовясь брать хлеб со стола, и протянул ладони к младенцу, а как принять-то его, еще не знал — девочка исходила плачем, ротик у нее судорожно кривился, личико краснело все больше, потом стало синим, а я совсем потерял голову и не знал, что делать, даже отступил от постели. Крикуша утихла, а со мной вдруг случилось невероятное — пока я разглядывал этого закутанного с ног до головы в пеленки червячка и смотрел, как она извивается, глядя куда-то в пустоту, все вдруг затянуло туманом, и я почувствовал на глазах слезы. Отвернувшись, я оперся на косяк и перевел дыхание, еще немного, и сам бы заплакал навзрыд. Я вытер рукавом глаза, но этого было недостаточно — потребовался фартук. До сих пор не пойму, что происходило со мной тогда. Грудь сжимало, в горле стоял ком.

Жалко мне было ребенка, но, видно, не только в жалости было дело; потом, когда я надел косу на косовище и пришел в себя, солнечный полдень вдруг запел, зазвенел переливом всех своих колоколов — эх, да ведь это у меня родился ребенок! Мне хотелось кричать от радости, пусть меня слышит Муршец, мне хотелось во всю ширь размахнуться косой — но на лугу были все три Топлечки, они шли друг за дружкой, вороша сено: Хана, Туника и Зефа, — и я не позволил вырваться наружу своей радости. Женщины работали граблями с таким видом, будто и не знали друг друга.

Однако в тот день, где-то к вечеру, я все-таки крикнул. Женщины ушли домой, сено убрали в копны, и на всю долину опускалась ночь, последней с пустым кувшином спешила к дому Туника — она приносила нам сидр. Может быть, я немного перебрал, но я крикнул во всю силу своих легких, раз, затем другой раз, крикнул еще и еще, а Муршец, раскрыв рот, смеялся надо мной. Мне не было дела до окружающего мира, я готов был схватиться с ним врукопашную — здесь, вот на этом самом лугу, — пусть приходит любой, кому что-нибудь не по нраву!

Мы косили до оврага, здесь я намочил косу, вынул брусок, поглубже нахлобучил шляпу и опять крикнул. И уж было хотел отбивать косу, как издали от ограды донесся голос — голос Ханики: она как будто отвечала мне частушкой:

Ты кричи и песни пой,

сам ко мне придешь, родной!

И у меня пропало желание кричать. Я поправил косу и приналег, косил я свободно, легко, широко захватывая, как бешеный. Муршец давно отстал. Он вопил что-то мне вслед, звал, потом кричал, что нас зовут ужинать, да я и сам все слышал — Туника и Зефа нас звали, — но шел дальше и дальше, пока ночь не поглотила все. Возвращался я по скошенному лугу, Муршец ушел, не дождавшись меня, а у меня в голове все спуталось, смешалось от дерзкой песенки: перед глазами стоял ребенок в пеленках, которого мне вдруг стало жалко и который вызвал у меня необъяснимый восторг, и частушка Ханы — да какая там частушка, сама Хана; она словно ходила по лугу с граблями, повязав голову красным платком, и фигура ее выражала напряженное ожидание.

Таким вот, опять выбитым из колеи и смятенным, явился я к ужину, к самому его концу — меня не стали ждать. Топлечка была у себя в каморке, свет пробивался сквозь щели под дверью: может, кормила ребенка, а может, еще что. Девушки и Муршец в молчании, как три святых короля, ели пшенную кашу. Я присел к столу и по лицам сестер понял: случилось неладное, да и дверь в каморку была плотно прикрыта. Хана хотела что-то сказать, произнести, поднесла руку ко рту, но передумала, потом поднесла руку к глазам, словно пряча их. Туника исподлобья строго смотрела на нее.

— Все-таки одолело тебя, — внезапно выпалил Муршец: он, видно, тоже заметил движение Ханы.

Муршецу я не мог не ответить.

— Не видать стало ничего, — вздохнул я.

— Да, в темноте косить не гоже. Косу сломаешь.

Ему, очевидно, хотелось поговорить, но я не испытывал ни малейшего желания.

— Верно, — кивнул я.

— Да, темнота, — подхватила Хана. — Что бы парни без темноты делали?

— А девки-то, девки, каково-то им бы пришлось без темноты? — засмеялся Муршец.

44
{"b":"955320","o":1}