Хана перестала валять дурака и ко всем цепляться, как будто успокоилась. Или, может, почувствовала, что Топлечка хочет от нее избавиться.
Начались полевые работы — картофель, кукуруза. Уборка отнимала у нас много сил. Мы возвращались домой поздно ночью и нередко даже не могли есть. И Топлечка перестала толковать о Хане, слишком много на нее навалилось собственных забот. Но я о Хане не забывал. Я видел ее повсюду, независимо от того, находилась ли она у меня перед глазами в самом деле. Я работал в хлеву и, не глядя в дверь, видел, как она ходила по воду, поднималась с ведрами, а юбка собиралась у нее, обнажая колени; я видел, как она нагибалась, выливая ведро в корыто, — вот-вот переломится, казалось мне, такая она была тоненькая; я знал, сколько раз она относила корм свиньям, как спешила обратно; я видел ее за столом, сидя напротив, хотя ни разу не поглядел на нее; я слышал, как по вечерам, отправляясь спать, она поднималась по ступенькам, вслушивался в каждый ее шаг; я слышал, как по утрам она спускалась на кухню и, напевая, принималась готовить завтрак. Я видел ее повсюду, она словно заворожила меня. Так продолжалось всю весну, пока не созрели для покоса травы и пока Топлечка в один прекрасный день не легла и где-то возле полудня не родила девочку.
Крики ее доносились до нас, мы косили на лугу, но горше всего, больнее всех слов, что в тот день сказали косцы, был смех Ханы. Было жутко его слышать.
В тот день работы у нас было выше головы, и клевер я косил уже в темноте. Я нагрузил тележку, а Хана, работавшая со мной, схватилась за ручку и хотела было толкнуть тележку. Однако сил у нее не хватило, она некоторое время еще повозилась, пытаясь освободить застрявшее колесо, а потом выпрямилась и вдруг ни с того ни с сего засмеялась. Я не вытерпел.
— Чего ты смеешься?
Она засмеялась еще громче.
— Еще одна девка…
Я молчал, глядя на нее.
— Эту-то ты хоть охмурять не будешь, твоя ведь собственная?
— Хана! Да ты что? — Я задохнулся. — Кто охмуряет? Кого охмуряют?
Она подступила ко мне. Я больно схватил ее за запястье. И будь она женщиной и веди себя, как женщине подобает, она бы крикнула — но она молчала, только пристально смотрела мне в глаза, она не издала бы ни звука, даже если б я резал ее на кусочки. Я стоял совсем близко к ней, почти касаясь ее тела, — она не пошевельнулась, не сводила с меня глаз. И тут я толкнул ее на тележку, толкнул и сам бросился рядом с нею. Тележка перевернулась… а потом, когда все кончилось, как теперь помню, вокруг разливался запах молодого клевера.
Мы отряхивались, не глядя друг на друга.
— У, проклятый, — бормотала она, поправляя одежду. — На что это похоже?
Она выглядела жалкой, и казалось, будто она не в себе.
— На что? — так же глупо ответил я. — Ты смеялась, вот и получила…
Она отряхнула юбку и вдруг отвесила мне здоровенную пощечину. И кинулась бежать.
Показалось ли мне, будто она засмеялась? Меня пошатывало. Я хотел было собрать рассыпанный клевер, но силы мне изменили, и я опустился на четвереньки, застыл, опершись головой о борт тележки. Так я и стоял, пока не раздался голос Туники — она звала ужинать.
X
Эх, верно, на что это было похоже? Правду сказала она, эта Хана! Та самая Хана, оттолкнув меня, встала на ноги, пару раз махнула рукой, стряхивая травинки с юбки и кофты, и засмеялась — так мне почудилось, — а потом бросилась вниз по склону и даже не глядела на меня, не замечала целыми днями, словно я не торчал в доме у нее на глазах. «Злись, злись…» — твердил я про себя. Воистину ни на что это не было похоже. Ведь должна же была у нас быть голова на плечах, по крайней мере у меня. Горько было на душе, и я жалел девушку. Хотелось поговорить с нею. На другой день уже в сумерках мы оказались одни за колесным сараем, день спустя опять одни — на поле, и всякий раз я не знал, как начать разговор. За сараем она косила траву, на поле — окучивала, причем так стремительно, будто спешила невесть куда и будто самим видом своим хотела мне показать, чтоб я больше и не думал о любви и вовсе позабыл о случившемся. Схватив корзинку, она шмыгала мимо, а в поле работала так, словно не желала меня видеть.
Я багровел и кусал себе губы, — как-никак рядом были Топлечка и появившийся на свет младенец. Все перепуталось у меня в голове — только о женитьбе на Хане я в ту пору не думал, отгонял от себя подобные мысли. Но одна мысль засела у меня в мозгу, и я никак не мог от нее отделаться — мысль о том, что происшедшее между нами — начало. «Будет так, как с Топлечкой, — говорил я себе, — в один прекрасный день все начнется сначала». И тело охватывала сладостная истома, вроде той, что охватила меня весной, когда мы с Ханой собирали в лесу листву. А чем все может закончиться, о том я не думал. Слишком меня влекло — хотя поначалу чувство словно бы тлело в душе, спало и ожидало своего часа, как рак на речном дне.
Эх, тогда я не знал, не мог знать, да чего там, — не хотел знать, как все это против меня обернется и обрушится на мою голову, а ведь должна же быть у меня хоть капля разума — да вот поди ж ты, не оказалось. Теперь, когда все прошло — все, все прошло, — моя жизнь мне кажется сплошным хождением по мукам, с четырнадцатью остановками от Пилата до воскресения; только у меня этого воскресения никогда не будет, не может быть — сам себя закопал я в могилу, безвозвратно.
Долго мы сторонились друг друга, я избегал всех, а более других — Зефы и ребенка. Вечером того дня, когда малютка появилась на свет, а у нас произошло это с Ханой, мы ужинали каждый отдельно, в кухне, так же и завтракали на другое утро, однако обедали и ужинали сообща в горнице: деваться было некуда, пришлось идти за общий стол.
Зефа лежала в каморке на постели покойного Топлека; и днем, хотя дверь была плотно закрыта, обед прошел в полном безмолвии, точно за столом сидели трое немых, а вечером, только я поднес ложку к губам, в двери каморки появилась Муршечка, держа на руках большой белый сверток. По сей день стоит у меня перед глазами этот белый сверток у нее в руках и я слышу протяжный и необычно писклявый голос старухи, точно она здорово подвыпила:
— Эй, парень, нет у тебя охоты сюда поглядеть? Девка у тебя родилась! Еще одна Топлечка или Хедловка — не знаю уж, как и сказать, — на белый свет появилась! Ну поди-ка сюда, глянь!
Я опустил ложку, руки у меня сами собою легли на стол, я не знал, как поступить, куда деваться. Туника сделала радостное лицо, а Хана как-то странно надулась, вот-вот зальется смехом. Я вскочил, громыхнув стулом, вероятно, этот грохот услышала Топлечка, потому что из каморки тут же послышался ее тихий, словно сдавленный голос, как будто ей не хватало дыхания:
— Южек… подойди ко мне… немного…
Я протиснулся мимо Муршечки и мимо того, что она держала в руках туго перепеленатым и завязанным, — у малютки вовсе не было ни рук ни ног, и она только мигала глазенками, не вынося дневного света, — и оказался между сундуком и постелью. Сюда же, почти следом за мной, пролезла Муршечка, приоткрыла одеяло и положила ребенка к Зефе, будто сунула его к ней под мышку. Топлечка вытащила из-под одеяла руку и протянула ее мне — она, должно быть, ожидала, что я возьму ее за руку или еще что-нибудь, но ведь рядом стояла Муршечка, не спускавшая с нас глаз; нет, ни за что на свете в ее присутствии я не прикоснулся бы к руке Зефы. И тогда эта рука медленно легла на край постели, словно у женщины не было сил положить ее обратно на одеяло, а сама Топлечка еще тише, чем раньше, произнесла:
— Южек… младенец теперь наш, о господи!
Но куда отчетливее, чем слова Зефы, слышал я тишину, воцарившуюся в доме. Я понимал, Хана жадно ловит каждое слово, а после фразы Топлечки послышалось, как в горнице кто-то отодвинул стул, на стол полетела ложка и кто-то, наверняка Хана, выскочил из горницы, прижимая к губам передник, затем дважды хлопнули двери, в сенях и на улицу, — теперь-то на свободе она отведет душу и даст волю смеху. Смеха я, однако, не слышал, он звучал только у меня в ушах. Вскоре зашевелилась Туника, она старалась ступать бесшумно, выбралась наружу и столь же беззвучно прикрыла за собой дверь.