— И чего ей только нужно? Чего ей нужно?
Она задавала вопросы, а я отмалчивался.
— Скажи что-нибудь, помоги мне! Именем господа молю тебя, скажи, что делать?
Положив руку мне на ногу, она толкала меня, словно будила.
— Ну что? — недовольно наконец откликнулся я. — Что я могу сделать?
— О господи милосердный, — закатилась она, — что-нибудь-то можешь придумать!
Я отодвинул ногу, на которой лежала ее рука, не думая при этом ничего особенного, просто лишней показалась мне эта ладонь — но она и сама ее убрала. Поправила волосы и вздохнула:
— Ох, знаю я, — голос ее звучал спокойно, — смотрю я за тобой. Не сердись, что разбудила. Не могу я одна разобраться, Южек!
Она назвала меня по имени, а ее рука отыскала мою руку и сжала ее. Она навалилась на меня всей тяжестью своих налитых грудей, еще крепче стиснула мою ладонь и положила ее себе на грудь.
— Растут у меня груди. Чувствуешь, как растут!
Я не знал, что отвечать, как поступить.
Перед глазами у меня встала Хана, ее голая шея.
— О господи, да ты никак озлился на меня? — и стала ластиться. — Ведь ты не уйдешь от нас?
— Почему?
Я долго ждал, пока она ответит.
— Из-за Ханы. — И, подумав, добавила: — О господи, как мне быть теперь без тебя, Южек? Помру! Эта жаба живьем бы меня сожрала!
Я освободил свою руку, пожалуй вопреки своему желанию, вроде бы никакой причины не было; нет, не хотелось мне ее убирать — просто слишком уж много всего свалилось сразу на мою голову. Позже я пожалел об этом слоем поступке, но в тот миг все произошло инстинктивно, и было поздно что-либо исправлять.
— Знаю я, знаю, — пустила она слезу, — не выносишь ты меня больше. Ты такой, как все. Но ведь… ведь сама я виновата!
Она встала, задыхаясь от плача.
— Зефа!
Она обернулась уже от самой двери, и до меня донесся ее свистящий шепот:
— Только вот что тебе скажу — берегись этой собаки бешеной! Обходи ее стороной, если добра хочешь себе и ребенку.
— Зефа!
— А меня ты в покое оставь! Оставь…
Она ушла, не вернулась — и я за ней не пошел, я уснул, чуть мне удалось справиться со своим страхом, а вдруг попадется мне в сенях Хана, Хана с лампой и в расстегнутой рубашке.
Вот что произошло у нас в первый день, в первый же вечер, как Хана вернулась, а все остальное происходило позже, сперва во время сбора листьев, потом при заготовке кормов да на покосе и еще когда Топлечка родила.
У Ханы язычок был дай бог, верно, но уже на следующее утро она впряглась в работу: она боронила на коровах, дробя вывороченные плугом комья, и вскоре не было уже такого дела по дому, куда бы она не вмешалась своим языком и где бы не чувствовались ее руки. Топлечка — а она тяжелела с каждым днем — все больше оставалась дома и приговаривала:
— Хана есть Хана, что поделаешь, пора у нее такая, за двоих все исполняет. А я уж, о господи, ни на что не гожусь!
И в самом деле на нее смотреть было тяжко. Живот уже ничем нельзя было скрыть, а в лице она становилась все более полной и красной, точно раздувало ее. И постоянно у нее в голове была Хана, и постоянно она в чем-то себя утешала.
— Молодая она, да, но вот найдется парень покрепче, скрутит ее! Иного и быть не может! Своей спиной почувствует, своей шкурой заплатит за язычок свой. Жизнь ее укротит.
Она улыбалась мне, когда мы были одни, в каморке ли, в хлеву ли, но улыбка у нее была страшной. Казалось, она все время боялась за дочь и радовалась, что и на нее найдется управа. Боялась ее и то и дело поминала в разговоре, а я слушал себе да помалкивал. И молчание мое очень ей не нравилось.
— Почему ты ей не ответишь? Почему ты ей все спускаешь? — подбивала она меня, но я молчал. И только однажды ответил:
— С бабами я спорить не буду.
Она подумала-подумала и согласилась:
— Да, прав ты! Оставь ее! Оставь ее, словно вовсе и не примечаешь!
Вот так она мне внушала, предостерегала, боялась она за дочь — «оставь ее, словно вовсе и не примечаешь», — но я-то Хану видел, все чаще и чаще попадалась она мне на глаза, хоть я и не любил ее дерзкий язык. Лучше и не говорить о том, как она себя вела. Она старалась любой ценой разозлить меня, вывести из себя. Целый божий день язвила по моему адресу, особенно сладко, если кто из соседей проходил мимо, а то по воскресеньям после мессы. Нет, об этом рассказать невозможно! Одно по сей день и сегодня живет во мне, не позабылось — жуткая ненависть к ней, которая стала тлеть у меня в груди той весной, год назад. Я искал случая ее отдубасить, и по сей день, стоит мне об этом вспомнить, так и чувствую свои пальцы в ее лохматых космах, чувствую прикосновение ладоней к ее щекам, к лицу, которое все время смеялось, щерилось и показывало мне зубы, эти ее проклятые зубы. Лучше б было и сейчас не вспоминать об этом…
Не помню уж, то ли осенью листья поздно осыпались, то ли снег рано выпал, в общем, не успели мы набрать листьев, и к весне нечего нам стало стелить скотине.
— Нету больше листьев, стелить нечего! — коротко сообщил я за ужином.
— О господи, верно! — озабоченно и сокрушенно вздохнула Топлечка.
И до конца ужина никто не раскрыл рта. Поэтому, когда мы встали из-за стола, я, зная, что назавтра никаких дел особых нет, спросил:
— А что, может договоримся сходить в Дрстелиняк? — Дрстелиняк — это была такая местность под Гомилой, ближе к Драве, где у Топлеков был лес. — Собирать-то придется!
— О господи, верно, — опять завздыхала Топлечка и посмотрела на дочерей. — Туника! Хана! Вы слыхали?
— Я и сама знаю, что я только для работы в доме, — отрезала Хана и вышла.
Топлечка заныла, как бы ей самой хотелось пойти в Дрстелиняк и как жаль, что приходится просить об этом детей. Ну и, ясное дело, кончилось все Ханой.
— Ладно, девонька, погоди, все тебе отольется! Я-то тебя хорошо знаю, так просто тебе по жизни не погулять.
Мы с Туникой оставили ее причитать, а на другое утро я с обеими девчонками на телеге отправился в лес.
Хана и Туника расположились на сене, и, забираясь через борт в телегу, Хана не утерпела, чтоб не высказаться:
— Ух, как графини какие поедем!
— Только б, Южек, с вами чего не случилось, — беспокоилась Топлечка, она стояла на пороге и смотрела, как мы усаживались.
— Только, миленький Южек, не переверни нас, — в тон ей ответила Хана, — жалко таких невест!
— О господи, господи! — захныкала Топлечка, а я хлестнул быков.
Больше я не оглядывался — ни на двери дома, где, сложив руки на животе и вытаращив несчастные глаза, стояла Топлечка, ни на телегу, где сидели девушки: Туника, обеими руками обнимавшая корзину с обедом, и Хана, которая все ворочалась в сене и чему-то смеялась. С радостью хлестнул бы я ее кнутом за такое ее отношение к людям, к матери, но, как я уж сказал, я не оглядывался и кнутом ее не стегнул, хотя… хотя это ее «миленький Южек» ужасно меня злило. Злило это меня, и я думал, как это может вот такая девчонка издеваться над матерью и никто ей за это не даст щелчка — точно бога над ней не было. Тем временем мы ехали, я сидел впереди, над колесами, и с трудом удерживался, чтоб не хлестнуть Хану разок-другой, а Хана все болтала и кривлялась. Свой пестрый платок она завязала узлом сзади — она бросала нам вызов! — и голова у нее как бы торчала прямо над животом из бордовой кофты. Туника притулилась рядом, обняв корзину, и изредка улыбалась, но и то как-то кисло, скорей для того, чтоб сестра не устроила представление еще похлеще. Жалко мне было Тунику, сердце сжималось у меня в груди, глядя на нее.
Телегу и быков мы оставили в овражке, у опушки леса, а сами тронулись вверх по склону, где было много листвы, — сестры собирали ее граблями, а я относил. Поначалу пришлось далеко ходить, а они спешили набрать кучу. Нагружали на меня полные корзины, так что я пошатывался под их тяжестью.
— Ну что, парень, аль нет у тебя больше силы? — посмеивалась Хана. — Всю ты ее у матери оставил?