— А чего мне играть? Дурачком меня считаете! Они вон, бабы, играть будут! И на мне играли…
Я испугался, что он опять завоет, будет рыдать долго и безутешно, как он мог, однако на сей раз он стал ругаться — и так-то вот бессонной ночью, когда сна не было ни в одном глазу, вдосталь налаявшись, он повел рассказ.
Сперва он все проклинал. Холм, навлекший на него беду; дом и час, когда он переступил порог этого дома; баб, каких-то Топлечек, из-за которых он сел. Похоже, они-то, эти самые Топлечки, его и доконали — им перепало больше всех. Однако видно было также, что свое сердце он оставил где-то там: или на том склоне, или в том доме, или у тех баб; и еще видно было, что это терзало его. Он сидел, спрятав лицо в ладони, зарывшись пальцами в короткие взлохмаченные волосы, — его рассказ всегда обрывался на Топлечках, при упоминании о них у него спирало в горле и не хватало ругательств. И в темноте слышались только его медленные и глубокие вздохи, так что казалось, будто он непрерывно вздыхает.
Поначалу из этих проклятий невозможно было что-либо понять, но постепенно мне становилось ясно, что у несчастного парня все мысли кружатся вокруг двух домов или двух хозяйств — Топлеков, где жили эти проклятые Топлечки, и его собственного, то есть хозяйства Хедлов. Должно быть, дома эти или хозяйства были порядком удалены от города и располагались довольно уединенно. Один стоял на одном холме, другой — на другом, и окнами, коль скоро их не загораживали фруктовые деревья, они смотрели друг на друга; граница владений проходила по ольховым зарослям и по речушке, которая струилась у самых их корней.
Во всем том, в одиноких хозяйствах и девушках, что жили на противоположном склоне, не было для парня никакой беды, пусть бы Южек Хедл и загляделся на одну из Топлечек, все равно какую, старшую или младшую; я хочу сказать, что он мог бы заглядеться на одну из них или пусть сойтись с ней или даже сразу с обеими, опять-таки особого несчастья в том не было, думается мне. Но началась война, пришли немцы, Лацко связался с партизанами, короче говоря, деревенского человека теперь не оставляли в покое ни немцы, ни Лацковы товарищи. И тогда-то вот, сперва для Топлека, а потом и для молодого Хедла, все обернулось бедой и пошло шиворот-навыворот.
Этот Топлек, муж Топлечки и отец двух девочек, которые в те запутанные времена ходили в школу, сперва в словенскую, затем в немецкую, а потом снова в словенскую и ее закончили, в молодости был красивым и статным парнем: его черные волосы и смуглая кожа сводили женщин с ума. Он загляделся на дочку кузнеца, та на него, но любовь эта неожиданным и внезапным образом оборвалась. Из Сербии нежданно-негаданно возвратился брат Топлека — Рудл, который был на три года его старше, отложил в сторону свою капральскую саблю, тем самым поставив крест на унтер-офицерской карьере, и по селу пополз слушок, будто старому Топлеку, чтобы покончить с этим делом, пришлось отсчитать ночью немалые денежки. Старик заплатил за то, за что следовало платить, а деньжата у него водились; вскоре после этого, знойным и парным летним днем он вернулся домой пьяным, заперся в горнице и выстрелил в себя из охотничьего ружья. Старуха осталась без мужа, а там выяснилось, что и без денег. Последнее оказалось роковым для младшего Топлека, потому что капрал уже приглядел себе крестьяночку и, не долго думая, женился на ней. Старуха должна была его выделить, пришлось раскошеливаться если не ей самой, то младшему сыну, тому самому Топлеку, который собирался остаться в доме и взять к себе кузнецову дочку. Но женитьба эта не состоялась; денег у него не нашлось, а землю, которую Топлекам пришлось бы рано или поздно продать, он пока дробить не хотел. Родня унтер-офицерской невесты сосватала ему какую-то свою двоюродную сестру, Крефлову, и младшему Топлеку пришлось с кузнечихой расстаться.
Об этой двоюродной сестре, которую взяли в дом к Топлекам из другого прихода, тогда пошла молва, будто она шесть лет в первый класс ходила и не выучилась даже свое имя писать; однажды — она уже была за Топлеком и носила первого ребенка, — идя с мессы, она показывала женщинам два динара и похвалялась: «У меня, бабоньки, деньги есть!» Молодому и разумному мужу, а все Топлеки считали себя разумными, это не могло доставлять особенного удовольствия; но независимо от того, была ли в рассказах о молодухе правда, нет ли — ведь кузнецова родня могла такую молву и нарочно пустить, — годы проходили, и мало-помалу разговоры о молодой Топлечке кончились. Молодым, коль уж они хотели разделаться с долгами и регулярно платить налоги, пришлось засучив рукава взяться за работу, а молодая Топлечка для этого словно и была создана; кузнецовы дочки с течением времени повыходили замуж и занялись своими заботами. Топлечка впряглась в работу и родила двух дочерей. И, стремясь сохранить собственное хозяйство, они с Топлеком каждый день вкалывали до седьмого пота; ничто не миновало ее, как, впрочем, и любую другую деревенскую женщину.
И в-то самое время, когда дочери стали подрастать и уже могли пособлять по хозяйству и управляться со скотиной, снова все перепуталось, на сей раз во всем мире. За одну ночь уплыли по вешней воде все Топлековы надежды и планы, как покончить с долгами и подкопить дочкам на приданое. Чуть ли не каждые два месяца хозяина стали призывать на военные учения, и продолжалось это почти целый год, а потом Югославия пошла прахом; где-то под Нишем Топлек попал в плен и через Болгарию, Румынию и Венгрию его отправили в Германию, а спустя полгода вернули домой, потому что он был родом из Штаерской, включенной теперь в состав рейха. Дома он дал клятву в солдатах больше не служить. Так оно и случилось. Топлек и еще один мужик, некий Геч, его сверстник, тоже женатый и обремененный семейством, через год, когда им вышел срок отбывать службу или отправляться на сборы, стали хиреть и на глазах чахнуть; слепой заметил бы, как с каждым днем у них убывали силы. Топлек слег, и на разные воинские комиссии его приходилось теперь возить; уже не из месяца в месяц, а день ото дня ему становилось хуже. Топлечку, его жену, это всерьез беспокоило, но муж, покашливая, утешал: «Потерпи, Зефа, потерпи! Все на земле свой конец имеет; будет конец и этой передряге с немцами и Лацковыми дружками. А когда все пройдет, сама увидишь — через полгода я встану на ноги. Мужик сам себе помогать должен, как умеет. Вот так-то, Зефа!» Он устремлял на жену глаза, которые становились все больше и все глубже проваливались, а заметив ее полный жалости и тревоги взгляд, приподнимался на локтях и гневно спрашивал, не сводя с нее взора: «А какая б тебе прибыль была, если б меня на фронте долбануло или партизаны… о господи Иисусе!»
Так он говорил и был счастлив, что ему удалось избежать участия в этой кутерьме и что никто никогда не сможет его ни в чем упрекнуть, как бы все ни закончилось. И в самом деле, всей этой кутерьме однажды наступил конец, но не прошло и полугода, как дело обернулось бедой, и беда эта затем навалилась и на Южека Хедла.
У Хедлов, помимо матери и бабушки, было еще пятеро ребят — три девочки и два парня. Высохшая и до времени состарившаяся мать весь божий день сновала по дому и подгоняла своих нерадивых и порядком взрослых чад, а младшего из них, вот этого самого Южека, она точно и не замечала вовсе, что для ребенка тоже обернулось бедой. Муж ее и отец семейства умер, когда дети еще бегали в школу, задолго до прихода немцев, и дома его помнили только по косноязычной скороговорке. Следов какого-либо присутствия его, гнившего в сырой земле, как и бабки, впрочем еще живой, в доме не ощущалось; бабка сложа руки целыми днями сидела на постели в углу и выходила на свет божий только летом, когда в горнице становилось невыносимо душно; и днем и ночью она усердно молилась и призывала к себе смерть, но та к ней не шла.
Хозяйство у Хедлов вели женщины; и хозяйствование это можно было назвать сплошной дуростью; капризные и упрямые, они делали что хотели; дулись друг на друга дочери, мать дулась на дочерей, а они все разом ополчались на нее. Что бы мать ни сделала, что бы ни попросила — все оказывалось дочкам не по нутру. Стоило ей в воскресенье после обеда засидеться у родственников чуть подольше и вернуться домой чуть попозже, как она тут же принималась вздыхать и сетовать: «В могилу вы меня сведете… мерзкие вы девки… люди надо мной смеются», а они, не оставаясь в долгу, наперебой принимались ее отчитывать: «А чего вы шляетесь по людям? Сидели б дома да молитвы читали, глядишь, и в царствие небесное поскорей бы попали!» А младшая, особенно своенравная и острая на язык, без обиняков интересовалась, помнит ли мать о том, что сама выкидывала в молодости. Пакостность дочерей сражала старуху; она начинала рыдать, закрывала глаза платком, а лицо — ладонями; потом прямо в одежде бросалась на постель и засыпала; раздевалась она только посреди ночи или даже под утро. После этого в доме воцарялось безмолвие: мать не замечала дочерей и они отвечали ей тем же. Старший сын, которому предстояло принять на себя хозяйство, частенько ругал сестер за блажь и гонял их так, что все ходуном ходило. Этот парень со временем навел бы в доме порядок, если не сразу, то уж наверняка после того, как девицы повыходили б замуж, каждая на свою сторону — для того только, как они говорили, чтоб никогда больше не видеть друг друга; однако вот этого старшего Хедла в апреле сорок пятого, всего-то за несколько дней до капитуляции, отступавшие немцы расстреляли, а дом сожгли. Кончина ему выпала страшная. Немцы сперва связали его и подвесили вниз головой к колодезному журавлю, а потом прострелили ему шею и грудь. Колодезь находился в двух-трех метрах от дома, так что и потом не удалось установить, умер ли он от потери крови или не вынес мучений — иными словами, сгорел в огне, бушевавшем рядом. Это жуткое злодейство было последним, совершенным немцами в этих краях, а Хедлам они мстили за своего солдата, которого перед их домом застрелил некий Штрафела, то ли дезертир, то ли партизанивший: за партизана-то он сам себя выдавал. Кроме поборов, выстрел этот был единственной акцией Штрафелы против немцев, после чего он тут же и скрылся. Вместе с ним в ближайший лес тронулись все женщины семейства Хедлов — три дочери и мать. В доме остались только старший Хедл и бабка. Парень собирался сказать окружившим дом солдатам, кто убил немца, попросившего ковшик воды, но те и не подумали его слушать. Без лишних слов они сделали свое дело и столь же стремительно, как появились, ушли. Бабку, запертую в горящем доме, вытащили соседи. А обгорелый труп Хедла, без волос и в обугленных лохмотьях, остался на веки вечные страшным олицетворением немецкой солдатской справедливости, лишившей матери сына, а дом будущего хозяина, как месть за Штрафелино партизанствование. В гибели сына, как и в смерти бабки, которую похоронили в том же апреле месяце, женщина видела перст божий; и господня кара эта постигла семейство Хедлов из-за девчонок, которые, как поговаривали в деревне, путались со Штрафелой и помогали ему прятаться. Этот слух старуха сама распространяла до тех пор, пока он не достиг ушей Штрафелы и тот не появился собственной персоной и не пригрозил, что ее тоже прикончит из пистолета.