— Тебе понадобилось беду испытать?
Она завыла, заголосила, а я нащупал в кармане зажигалку, и, ей-богу, мне захотелось зашвырнуть ее, однако я этого не сделал не потому, что пожалел сестру — мне до нее не было ровно никакого дела, — просто что-то удержало меня, и слава богу, иногда лучше не делать так, как в первую минуту хочется. «Пусть уезжает и пусть сюда не показывается!», — думал я, счастливый от мысли, что мы избавились от Лизики, но еще более оттого, что не станет теперь здесь Штрафелы, того Штрафелы, который по нынешним временам представляет собой постоянную опасность для дома, и не только для нашего, но и для многих домов по соседству — ибо никогда нельзя было знать, что такой Штрафела может выкинуть! Черт возьми, ведь шла речь о земле, поэтому для Гомилы лучше было избавиться от бродяги — пропади он пропадом, наш кабанчик, пусть хоть полдома с ним вместе заберут! Раньше я все опасался, как бы Штрафела не вернулся и не начал бы опять мутить воду у нас дома и в Гомиле — из-за земли было еще полбеды, — но вот Лизика увезла свое барахло, и теперь я мог думать об обоих хозяйствах, о нашей земле и о земле Топлеков — оба лежали у моих ног. Ко мне вышла мать.
— Остался бы ты дома!
Я зажег сигарету, но промолчал.
— Пусть Топлечка себе батрака возьмет.
Я выпускал дым и по-прежнему молчал.
— Почему ты им за батрака должен служить? У меня нет больше сил одной тянуть. Если вы по-другому не хотите, если не выходит иначе, пускай одна из девок поскорей замуж идет.
Она была обижена и оскорблена, она боялась за меня и потому звала обратно, к родному очагу.
А я в тот день напился досыта — я пил дома, и мать подносила мне вино, как хозяину; я пил после обеда у Топлеков, а вечером вдребезги напился у Плоя, где все село праздновало исчезновение Штрафелы. Революция на Гомиле завершилась.
— Эх, Топлечка, теперь заживем! Что нам до других! Иди, милая, обними меня покрепче!
Вечера становились студеными, и как же хорошо было лежать рядом с горячей женщиной. Я привык к Зефе и с трудом дожидался вечера, когда Туника поднималась к себе наверх, и забирался к Топлечке в постель — и вновь и вновь, точно в первый раз, чувствовал, как она сперва отодвигалась и клала на подушку свою крепкую руку, чтобы обнять меня и с силой — она тоже меня ждала! — привлечь к себе. Да, свыклись мы друг с другом, и таким вот образом где-то после праздника всех святых опять начались ночи, когда ничто на целом свете не трогало нас…
Приходя в себя, она шептала:
— У, какой ты, настоящий мужик стал! Господи, да ведь я чуть было не пропустила тебя! А видишь, не промахнулась. Да ты слышишь меня, мужичок?
И нежно касалась моего тела, но мне не хотелось разговаривать, а того меньше — шептаться, поэтому я помалкивал.
— Выучила я тебя греху? О господи, да? Южек?
Я вздрогнул, отодвинулся от нее — а она продолжала теснить меня. И неожиданно засмеялась, громко, так что пришлось накинуть одеяло ей на голову. И оттуда, из-под одеяла, доносился до меня ее смех.
— Господи, какой ты теленок был… точно… точно… точно впервые на ноги вставал. Чисто теленочек!
Ее душил смех, и она никак не могла успокоиться.
— Господи, ну давай поговорим! Со старым никак у меня не выходило поговорить. Сделал свое и отвалился… Скажи хоть ты что-нибудь!
И опять ее душил смех, кто поймет, отчего — отчего и над чем она смеялась! Или вспоминая о нем? Что тут было смешного?
— Ох, Зефа… Спать я хочу, дай посплю…
— Тебя укачать?
— Зефа?!
Откровенно говоря, я уклонялся от ее объятий. Жутко, хотя уже и не слишком, становилось мне при мысли, что Туника могла нас услышать; вдруг появится ночью и встанет с каганцем в дверях или посреди комнаты — куда скроешься?
А потом, когда я ложился в свою стылую постель в каморке, неизменно начинал звучать слабый голос разума, и этот слабый голосочек постепенно креп, становился громче — так я все это переживал и понимал, что истории с Топлечкой наступит конец, иного ведь не могло быть; понимал, что Топлечка безумная, — безумная, как все женщины, что раз уж мы начали, придется играть в эту игру — такую, какая есть, — а в один прекрасный день она завершится. Всему на свете приходит свой край. Да и о чем, господи помилуй, можно говорить с ней — о любви и о разных этих женских глупостях? И что только не приходило ей в голову… Я отворачивался к стенке и мгновенно засыпал. И спал как камень в течение всей зимы, крепко и без сновидений.
Но если месяц-другой меня не волновали люди, то на третий пришлось мне призадуматься, и если житье-бытье мое с Топлечкой до известных пор глубоко не проникало мне в душу, то наступил день, когда пришлось мне почесать в затылке и когда уже невозможно было оставаться безразличным к окружающей жизни. Точно вдруг стали сгущаться тучи, из которых вот-вот должен был грянуть гром. Все вдруг завертелось и закружилось, и не успели наступить праздники Нового года, как все разом — точно печь разнесло! — грянуло.
Топлечка обычно ходила к ранней мессе, а молодежь и мы с Туникой — понятно, каждый сам по себе — к поздней, то есть около половины десятого. Случилось это в городе, на рождество или на стефанов день — да, как раз на стефанов день. В узкой улочке перед старой кузницей обогнала меня девушка, я сперва и не обратил на нее внимания, а потом по юбке и по платку признал Хану. Я был один и, не знаю, какая муха меня укусила, весело ее окликнул:
— Хана!
Она остановилась, оглянулась — кто это ее зовет. Я ускорил ход, чтоб догнать ее, хотя мне уже стало не по себе от собственной выходки — ради чего, какого дьявола я ее окликнул? — и все-таки я заговорил весело, обрадованный нашей встречей:
— Хана! Ты только посмотри…
Я собирался сказать: «Ты только посмотри, как она мимо мчится», но девушка, узнав меня, отвернулась, точно укушенная змеей, и чуть не бегом пустилась по узенькой улочке — убегала как от зачумленного. Я побежал было за ней, но потом остановился и осмотрелся по сторонам. Не видел ли кто меня? По мостовой спешила тетка с кувшином молока, сзади, от площади, подходили какие-то парни, должно быть из долины, городские, меня они знать не могли и, как бежал, не видели. Опасаться людей, словом, не приходилось — но отчего убежала Хана? Меня вновь обуяло желание догнать ее, расспросить, но тут же мысль эта показалась мне ужасно нелепой. Я остановился, подождал, пока пройдут парни, — и вдруг белый свет померк перед глазами, не было впереди ни пути, ни мессы.
В церкви я был только наполовину — слушал, но не слышал проповедь, — в голове колом засело: почему Хана не захотела меня узнать? Даже поздороваться не захотела, обернулась, пронзила взглядом — будто я учинил бог весть какое злодейство. Загудел орган, на хорах запел детский голосок, и у меня по коже пошли мурашки. Месса была пятая, кругом царило радостное оживление, колокольчик у алтаря весело звенел, люди преклоняли колени, осеняя себя широким крестом, — только я один стоял под хорами, как какой-нибудь старец, и не знал, как мне опуститься на колени без того, чтобы не задеть кого-нибудь ногой, и как перекреститься без того, чтоб не зацепить соседа локтем и чтоб меня самого не толкнули. Я чувствовал свою неловкость. Перед самым концом, когда орган грянул в полную силу, я начал полегоньку пробираться к выходу и вышел, прежде чем смолк последний хорал, да, чтобы одному спуститься от церкви, обойти замок и направиться к Гомиле.
В конце концов, я пережил бы и эту выходку Ханы, перенес бы, как прежде переносил ее острый язычок, если б корчмарка — а мне именно так показалось — не поджидала меня. Заходить в корчму я не собирался, но она стояла на веранде, и неловко было миновать ее молча, коль скоро мы поздоровались. Да и негоже ей думать, будто я избегаю людей.
И лишь позже меня осенило, какой смысл она вложила в свой вопрос:
— Что там у Топлеков?
Я сжал стакан с вином, отхлебнул глоток и в свою очередь спросил:
— А что там может быть?