Я просто раздавлен космическим величием всего этого. Папуасу, всю жизнь считавшему самой большой лодкой челнок вождя, который выдалбливали аж целую неделю да еще вчетвером, показали современный круизник. Да не издали, а с полуста метров. Вот и сидит полностью охуевший папуас на своем кусочке коры, а мимо плавно несется стена, сияющая и нереальная, и так давно все несется и не кончается, что папуасу уже кажется, что Этой Штуке не развернуться в его океане, а когда он пытается посмотреть наверх, то глаза слезятся и отказываются относиться к увиденному как к чему-то «из этой жизни».
Мои страхи, вызванные обстоятельствами начала этой экскурсии, заботливо отложенные на «потом побояться», сгорают бесследно. Страх достигает такого накала, что не похож даже на то, что бывает за гранью самого сильного страха, и это притом, что Медведь ничего не делает, если о его бытии можно так говорить.
Чуть погодя мое приплющенное восприятие немного оклемалось, и наряду с Медведем, только что переполнившим трубу, по которой поступают впечатления, я начинаю замечать и нас, стоящих на краю площадки. Успеваю едва-едва зацепить краешком внимания пролетевшую мысль: «Бля, насколько, оказывается, можно растянуть эту трубу, надо же! Это что же, выходит, я могу осмотреть и нечто большее, чем этот Медведь? Значит, это нечто большее… есть?!»
За эту же секунду я начинаю прекрасно понимать людей, живших задолго до нас. Это ж надо, не чокнуться сразу же, столкнувшись с Таким! Во были парни, кремень! Я-то хоть подготовлен для принятия факта существования Такого, а вот им-то каково пришлось… Блин, да кто только смеет предъявлять им «примитивные дорелигиозные представления о природе, пантеистический подход к осмыслению реальности» и прочую очкастую блевотину! Сука, щас бы сюда любого из этих очкариков — его самодовольная тупость разлетится в пыль, вместе с остатками того, во что они превращают свой разум! Вспышка негодования тут же гаснет — у каждого своя вода в проруби; надо же, какая многогранная формулировка, с этими реками и прорубями. Со вновь подступившим страхом я обнаруживаю, что мои спутники стоят в напряженной готовности к чему-то, пока я тут расслабленно развлекаюсь культурологическим онанизмом. Я вглядываюсь в их профили, ставшие какими-то резкими и нездешними.
Нет, они не кажутся созданиями с той стороны, но у меня появляется необоримая убежденность в том, что они, не переставая быть собой (хотя что это такое?), стали теми людьми, которые давным-давно, во времена, отстоящие от этого вечера так далеко, что Цинь-Ши-Хуан-ди, Сократ и я — просто современники, так же стояли, глядя на этого Медведя. Я пробую подражать им, так как откуда-то знаю, что для этого нужно, но не могу задержаться на той скользкой грани, на которой они уверенно и даже расслабленно стоят — с тем же успехом можно поставить ногу на воздух. Мои неуклюжие попытки прерывает содрогание всего — легкое, но ясно ощутимое: откуда-то с невообразимой глубины поднялся четкий нежный толчок, как будто ладонь величиной с материковую плиту легонько шлепнула снизу по глобусу. У панорамы передо мной появляется третий слой — из земли начинает медленно подыматься какой-то призрачный столб, очень толстый, он растет, все четче и четче прорисовываясь сквозь горы и Медведя. Я понимаю, что это тоже Медведь, немного раньше, чем это становится видно. Столб оканчивается исполинской головой, словно бы грубо вырубленной топором. Морда не несет черт настоящего медведя, она предельно схематична, но в ней безусловно узнается сконцентрированный набор признаков, который делает ту большую жирную собаку, что дерет малину в «реальных» лесах, именно медведем.
Появляются крылья. Вернее, они не раскладываются и не вырастают — это я начинаю их замечать. С появлением этих крыльев меняется (или тоже, как крылья, начинает улавливаться) смысл происходящего. До меня доходит, что Медведь никогда и никому не даст сделать нашей земле что-то плохое. Покой, который на самом деле пронизывает здесь все — от самого большого озера до последней былинки, — не нарушить. Я успокаиваюсь так, как никогда до этого. Это не ступор, не тупое безразличие, это полная безмятежность и знание того простого факта, что все идет как надо, что этому алмазному ходу вещей не в силах противостоять ничто, что так было и будет. Одновременно с грустным смехом в дальнем углу души я смотрю на себя — как этот суетливый бабуин мог о чем-то беспокоиться, тревожиться, когда все — правильно и иначе быть не может? Ведь мне ничего на самом деле не надо, кроме как этой правильности, без которой теряет смысл абсолютно все.
И наше стояние на горке тоже получает свое место в этой безукоризненной, прямо-таки кристаллической правильности — я понимаю, что это… Как же трудно подобрать выражение. Не визит. Стрелка? Свидание? Фу, какое напыщенное глупое слово. Мы не в гостях, это точно; с другой стороны, Он — тоже. Хотел вот сейчас написать, что мы и Медведь как будто склонились над нашей землей, спящей в колыбели, но это звучит невыносимо слюняво.
Вот. Мы как военные, смотрящие сверху на освобожденный от врагов город. Медведь, конечно, несопоставимо сильнее и больше нас, но у нас тоже собственная гордость, и это нас с Медведем в каком-то смысле уравнивает. Мы стоим и сообщаем городу свою спокойную твердость — а он спит, его вымотали враги, но он чувствует нашу решимость защищать его до конца, и его лицо разглаживается. Н-да, описаньице. Какие еще к …… …… враги?!
Сумбур, конечно, но что-то такое промелькнуло в этом наборе слов, и править дальше не буду.
Естественно, как только я немного отошел от событий этого дня, то проел Тахави всю плешь, требуя никому не нужных пояснений. Старик упирался, говоря мне одно и то же: ты сам все знаешь. Я знал и абсолютно ясно чуял в себе это знание, но щекотное ощущение его бессловесности не давало мне покоя, и я, вместо того чтоб плотнее заняться своими ленью и суетливостью, продолжал малодушно тиранить старика каждое свое у него появление.
Только недавно прекратил этот идиотизм, и теперь не верю, что когда-то им занимался. А, да! К чему рассказ-то, самое главное чуть не забыл. Короче, нормально все идет, товарищи. Не парьтесь.
Страшненькое
Еду в метро, по кольцевой. Перед тремя вокзалами перехожу в соседний вагон: че-то уж больно там свободно, и тут же осознаю ошибку — но поздняк метацца, толпа баулоносных гостей столицы отрезает путь к отступлению. На сиденьях, что между дверями, развалилась огромная отечная бомжиха.
Амбре интенсивности невероятной, весь ряд от двери до двери пуст, пуст и ряд напротив; народ на границе переносимости интенсивно циркулирует, тщетно пытаясь увеличить дистанцию; даже удивительно, как напряжение умудряется висеть в воздухе, настолько оно телесно. Я мельком гляжу на потолок вагона — оба, жалко, камеры нет: потолок стал бугристой поверхностью огромной варикозной вены, промятой плафонами светильников в прежнем геометрическом порядке. Синюшно-багровый, он вяло, неравномерно пульсирует, колыхаемый тягучим током черной крови с ведерными сгустками, тут и там ударяющимися о растянутую рыхлую ткань сосуда.
Медленно, но неудержимо протекая на ту сторону, я разглядываю бомжиху. Она огромна, и ее одеяние это впечатление усиливает — тут и разметанная в стороны шуба со скатавшимся мехом, поверх шубы вывернутый наизнанку мосгортрансовский жилет, всевозможные кофты, куртки от спортивных костюмов, рубахи, и именно во множественном числе. Бомжиха больна, одна нога чудовищных размеров; стопа, словно тесто, выпирает из какой-то перевязанной опорки. Вторая, вытянутая едва ли не на весь проход, по колено скрывается гипертрофированной повязкой из десятка, наверное, импровизированных перевязочных материалов. Скреплена конструкция множеством разноцветных колготок с живописно торчащими концами. Я поднимаю глаза на черное от грязи лицо бомжихи. Ее взгляд по-настоящему безумен; она в нетерпении и совершенно не понимает, отчего окружившие ее люди уделяют ей столько внимания, но это нисколько ее не тревожит, ее безумие имеет под легкой изменяющейся оболочкой монументальное — даже нет, недостаточно увесистое сравнение; вот: геологическое спокойствие, вернее — покой. Да, именно. Покой материковой плиты. Я чувствую себя даже не пылинкой — фотоном, крохотной суетливой пакостью на границе материи и эфира, бликом захудалой волны на многометровом стальном борту трансатлантика. Она на той стороне — вся, и так давно, что невозможно представить. Ее жизнь протекает настолько далеко отсюда, что теряет смысл само понятие «далеко», предназначенное для уютной кривизны земной поверхности.