— Вот тебе и Полоз… — Я едва смог выдавить фальшивую усмешку, ползя на третьей в правом ряду, и Уфолог как-то дико посмотрел на меня и снова отвернулся к окну.
Ляпнул я это лишь для того, чтоб как-нибудь смазать острое неудобство, но, едва открыв рот, тут же осознал, что ничем я ничего не прикрою, потому что прикрывать-то, собственно, что?
С того дня я как-то всем телом знаю, что когда-нибудь мы встретимся снова и вроде как тогда я почему-то буду «претендовать». Интересно, что это будут за «претензии», откуда они возьмутся? Я че, буду больной на всю голову? Чем это кончится? Мне так хочется крикнуть отсюда себе тамошнему: «Эй, ты чо! Ты че, совсем, что ли?! Тебе больше всех надо?!» Да, интересно, что же может понадобиться человеку от Этих, на сегодня я абсолютно не могу себе этого представить.
Все, что мне нужно от Них на сегодня, — тысяча километров между Ними и мной, а лучше две. Или три. Хреново то, что никаких километров между нами нет, но при некоторой тренировке об этом запросто можно не думать по нескольку недель.
Тамга и блендамед
Мир живой. Казалось бы, ничего не значащая фраза. Но это только с виду, только с кривой колоколенки нынешнего самовлюбленного человека, который скоро, кажется, откажет в понятии «живой» всему, кроме денег, даже самому себе; между тем как трудно найти неживое. Живое все, что плывет по Реке, даже те уродливые штуки, которые человек делает своими корявыми ручонками. И уж тем паче жив Мир — вот уж кто жив на самом деле, так это он. В самом буквальном смысле; он может быть разным, как человек. Он дуется, скучает, радуется, злится, он то капризен и жесток, то ровен и приветлив; короче — он умеет все, что умеет человек, только немножко больше, самую малость — раз этак в сто тыщ мильенов, как мы говорили в детстве.
— Странно, Бэпке, ты вот не башкорт, а ырым твой от гадюк. Обычно гадюк у горный башкорт; значит, твои братья — козел и сорока.
— Хороши братцы… — пробормотал я с кривой ухмылкой, но старик не обратил внимания.
— Тебе, чтоб лучш ырым принять, надо гадюку на грудь-живот делть. Как бабы на жвот делъют, тольк из монет. Знаешь, зачем башкортски бабы целый ковер из монет носили? Тот подвеск, который не прост-так делал, держал ырым. Монет там был так приделан, основной количеств — так, для вид, а вот из нектрый получалс гадюк там, барс, или вон твой козел, которого ты обжашь, не любшь. А козел тебе больш может помочь, меньш вред сделат, чем гадюк. Если живот вот так сделат.
Старик склонился над гладким песком у самой воды и начертил корявый круг с латинской V внутри.
— Слушай… — запнулся я, неожиданно вспомнив накрепко забытое. — А ведь правда, правда! Я такую видел! На могиле сестры отца видел! Точно, там кружок, а в кружке вот так…
Я растопырил указательный и средний пальцы в чер-чиллевском «victory».
— А на могил почему? Это ваш тамга был?
— Ну да. Отец еще говорил, что наша тамга самая старая в округе. Они же чем проще, тем старее?
— Да, это должен старый тамга. Твой родные давно тот мест жил, значт.
— А вот ты говоришь — помочь может. Как это — помочь?
— Потом скажу, — сосредоточившись на приближающейся лодке, отмахнулся Гимай и заорал на все озеро, пеняя зятю, что он сильно перегрузил лодку и сено теперь чапает воду.
Зять Коля, не обращая внимания на истошно орущего Гимая, пристал и подвыдернул корму на берег, то и дело шлепая слепней на голых ляжках. Коля здоровый мужик, наполовину русский, наполовину карачаевец. Трудно понять, как его, водилу по жизни, любящего волю и дорогу, занесло в наши места, и еще чуднее то, что он здесь прижился. Однако прижился — «мочит рейсы», один-два в месяц, ковыряется на огромном подворье — дом молодых стоит стена в стену с домом Гимая, и дома имеют общий двор, настоящее олицетворение хаоса. Когда мне приходится слышать слово бардак, я сразу вспоминаю эту заваленную всяким хламом площадку; однако ни Гимай, ни его зять никакого бардака там не усматривают. Сколько их знаю, Колян никогда не спорит с тестем всерьез и всегда как-то внутренне улыбается. Ржет он и сейчас, морщась, когда слепню удается избежать его мозолистой ладони и пристроиться на незащищенной коже.
— Ну и че расселись-то, морды нерусские? — весело орет Кол ян, подгоняя к потекшему с лодки сену дребезжащую тележку. — Тыр, тыр! Ишта киряк, бля…[26]
— Ты поори, да! Ишь, билят, мода взял на старший орат! — привычно огрызается Гимай, втыкая вилы в содрогающуюся копенку.
Копенка расползается, и они вцепляются в нее с обеих сторон, словно муравьи, поймавшие не по росту жирную гусеницу. Наступает эдакое динамическое равновесие, когда двинуться означает рассыпать эту злополучную кучу сена. Я не подхватываюсь бежать-помогать, но, наоборот, издевательски медленно подымаюсь, с нарочитой тщательностью отряхивая с джинсов береговой песок.
— Ты… — старательно изображая свирепого горца, рычит Коля, — ты че там надрачиваешь?! Упадет щас! Там эта, ептыть, веревка!
Я все так же вразвалочку подхожу к упирающимся мужикам. Чего-то такого особо смешного в ситуации как бы и нет, но меня отчего-то так и распирает смехом.
— Крестьяне, бля. С сеном справиться не можете. Без грамотного городского человека вы — никто. Навоз истории, сборище оппортунистов…
Нашарив в сене конец мокрой веревки, я легко переваливаю кучу, удерживаемую с боков матерящимися мужиками, на берег. Она компактно ложится уже не на песок, а на плотный ковер гусиной травки, устилающий берег озера. Теперь в сене не будет песка, и зубам скотины ничего не грозит.
Я замираю, глядя вниз, — травка вдруг складывается в бесконечно сложный узор, узор стремительно приобретает все возрастающую глубину, и расстояния между прихотливо вырезанными листиками гусиной травки уже с палец, с ладонь, шире, шире… Я вытекаю через глаза и гладкой бусиной качусь по этому лабиринту, внимательно всматриваясь в открывающиеся за каждым изгибом пути все новые и новые глубины, таившиеся в мягкой коротенькой травке. Вдруг гусиные горки куда-то деваются, я снова стою у рассыпанного сена. В моей руке та же мокрая веревка… Нет! Меня пробивает мощным разрядом страха — в ладони зажато не что-то мокрое и нейтральное, а холодное, живое и стремительное… змея? Да. Змея. Я медленно, как это и положено соляному столбу, поворачиваю голову и скашиваю глаза — достаточно ли близко к голове я ее держу?! Не цапнет ли?!
— Подними высоко.
Не задумываясь, откуда взялся этот шепот в самое ухо, я рывком вздергиваю руку с извивающейся змеей в фашистском зигхайле; мне откуда-то ясно, что змея не опасна, если держать ее на уровне глаз.
— Крутись на месте, пока змея не уйдет.
Так и не спохватившись — а кто же это шепчет мне в самое ухо, — я стал топтаться на месте, обводя окрестности зажатой в кулаке змеей. При этом возникло странное ощущение — я вдруг почувствовал все окрестные во-доемчики, от самого озера до последней лужи на коровнике, где больше коровьего ссанья, чем воды. Чувство пришло на тыльную часть кисти левой руки, в которой пружинисто ворочалась змея.
Я чувствовал присутствие всех водоемов, абсолютно всех. Щекотные ручейки, медленные — с мягкой холодной тиной, осклизлыми палками и темной желтоватой водой; быстрые — яркие, искрящиеся, играющие мелкими камешками; как их много! Сроду не думал, что в нашей округе столько ручьев! Некоторые из них умирали под жаром солнца, некоторые останавливал только мороз, но были и редкие непрерывного действия, таких было очень мало. Мне вдруг пришло в голову, что я знаю, зачем ручьи. Самого этого знания я не расслышал и до сих пор не могу извлечь оттуда ни слова, просто заметил, как огромный «файл» с данными по ручьям и вообще по всему, что с ними может быть связано, подплыл к моему желудку и огромным, с ведро, холодным слизистым комком прошел в мой живот прямо сквозь куртку, футболку и кожу.