Он мягко провёл большим пальцем от пятки до середины стопы волнистую линию — медленно, с выверенным нажимом. Задержался в чувствительной точке, которая наверняка отмечена особым цветом на схеме, посвящённой восточному массажу стоп, и начертил рядом вензель, причудливо напоминающий собственные инициалы. Не краской, не жидкостью, не чем-либо оставляющим след — и почувствовал, как нога слегка дрогнула, а девушка запрокинула голову, явно не от щекотки.
Он помнил, как сделал так впервые Элеоноре — тогда же, в Париже, когда она сняла свои туфли. Участливо поинтересовался, не слишком ли каблуки, напряжённый день и прогулка по парку истерзали её утомлённые ножки — и не мог бы он как-нибудь с этим помочь.
Мог бы. И помог. Сам не ожидал, что ей настолько понравится, что вечер как-то слишком уж быстро перейдёт в реактивную фазу, и город любви в который раз оправдает свою репутацию.
Но речь не об этом. Ещё до того, как всё завертелось, он прикоснулся к её ступне сквозь колготки — и оставил такой же невидимый след. Ты — моя, говорил этот след, и дальнейшее не имеет значения. В любом случае отныне ты принадлежишь мне. Тебе об этом знать не обязательно, но я в курсе.
Уже потом она взяла его фамилию и подтвердила это официально — тоже в своём фирменном стиле. Не с гордостью, не с покорностью — с вызовом. Будто желала сказать всему миру, что она знает, с кем связалась, но выбрала это вопреки. Только это было не важно, поскольку не в день регистрации брака, не при смене фамилии в документах, а именно тем ноябрьским вечером он заявил свои права на неё.
Сам он это изобрёл или подсмотрел у кого-то? Блэк не исключал возможность творческой обработки чьей-либо философской мысли — сам жест, однако, считал исключительно личной идеей. Пользовался им только пару раз в жизни: впервые — с девчонкой, с которой едва познакомился на втором курсе (память о ней лучше вовсе не воскрешать). Повторно, вот, с Элли. А теперь ещё и с этой студенткой в подъюбнике цвета августовской ржи.
Затем он присел рядом с ней и, ухмыляясь, предложил ей кусочек того шоколада, который отломил ранее. А потом, не меняясь в лице, перец чили — он тоже был на столе, но никто им пока не воспользовался. Из добросердия, что ли…
Она не поморщилась, стойко его прожевала — с кожурой, с семенами.
Подошла Меррис с косыми глазами, вертела в руках карандаш как человек, которому срочно требуется покурить. Она-то свои пятнадцать минут позора уже вынесла и теперь намеревалась поразвлечься с экспонатами. Тоже, что ли, кого-нибудь обкорнать. Скажем, эту, в дупатте.
— Не рекомендую, — остановил её Алан. — Слишком банально. Лучше отойдём с тобой, поговорим.
Прежде чем сойти со сцены, он наклонился к Нале и тихо сказал:
— Расскажешь мне потом о свободе, которая осуждает на действие. — Усадил девушку по-турецки и вручил ей бордовую чайную розу. — Держи её крепко и никому не отдавай. Потом принесёшь мне обратно.
***
— Тебе знакома эта девушка, Торн? — уточнила Поппи, нервно подтанцовывая и затягиваясь его сигаретой.
— Разумеется. Маскарад маскарадом, но постоянные члены клуба узнают друг друга в любом костюме. Это дочь уважаемого в Индии человека, так что будь с ней поосторожнее и скажи-ка мне лучше, как ты себя чувствуешь?
Чувствовала себя Меррис неважно, что и говорить. Должно было быть хорошо, да вышло как-то уж плохо. «Подвижная нервная система», — некстати всплыли слова из какого-то учебника, что ли. Но Алан не увлекался раздачей диагнозов без диплома. Он потихоньку осведомился, нет ли у кого-нибудь успокоительного, и велел заварить даме чай. Отвёл её в приватную ложу, усадил на кожаный диван.
— Не волнуйся, — говорил он, — мы скоро поедем домой. Припарковалась на Парк-Стрит? Очень хорошо. Я поведу. Какое за руль? Нет, Поппи, тебя сейчас только к рулю подпускать!
Она несла какую-то чушь невпопад. Вскакивала, лезла целоваться, затем спорила, перечисляла кодовые номера образцов проб и наименования топлива. Требовала вернуться на выставку, прикасалась к колким остаткам волос и грозила кулаком либо всхлипывала.
Впрочем, был и положительный момент. Благодаря вмешательству Лео, Блэк изучил содержимое сумочки Меррис, сделал слепок ключа и сфотографировал документы, пока она изучала вид из окна и рассказывала, как побывала лет пять назад во дворце какого-то арабского шейха, где их угостили гашишем и она чувствовала себя так же паршиво и разбила нос телохранителю, который якобы пытался к ней приставать. Алан представил эту картину: Поппи ещё повезло, что мужик, по всей видимости, не подумал защищаться, не то бы от неё мокрого места не осталось. Повидал он тех телохранителей.
А потом заглянула ассистентка Мадам и попросила Блэка пройти на сцену.
— Что, — ехидно поинтересовался он, — достойные экспонаты закончились?
Но уклоняться не стал.
Фиатик пропах нотами всевозможных парфюмов и потов (разной степени выветренности), к которым примешивался мазутно-пластмассовый душок старых автомобилей. Алан поспешно разделся, не желая задерживаться в спёртом воздухе гордости итальянского автопрома. Теперь он был похож на исламского Бегбедера, готового воплотить в жизнь все свои постельные басни.
Поднялся на постамент. Раскинул руки, как рок-звезда, намеренная сигануть в толпу, чтобы быть подхваченной лесом преданных рук. И взглянул на публику с вызовом: мол, кто дерзнёт приблизиться к нему?
В начале вечера никто бы и не дерзнул, но теперь толпа разогрелась. На сцену хлынули дамы, и Алан в какой-то момент подумал, что к такому жизнь его не готовила. Он не менялся в лице, но чувствовал, как его несокрушимая башня контроля, его личный форт взывает к временной капитуляции.
Что ж, он сам на это согласился. Он сам принял правила — значит, по-прежнему в игре. Только бы эта пышнотелая леди не прижималась к нему, а то уж больно это похоже на…
Ему восемь. За окном валит снег, что нетипично для Слау, а потому ребятня высыпала во двор и резвится напропалую. Лепит какое-то жалкое, грязное подобие снежков, которые тают в руках и марают перчатки.
Он не может выйти из дома. Алан наказан.
За что?
За то, что посмел сочинить стихи и выдать их за книжные.
Мать говорила, он возомнил себя лучше признанных поэтов? Это гордыня. Гордыня — смертный грех, Алан.
Он не желал учить чужие стихи и потому придумал свои? Это лень. Лень — смертный грех, Алан.
А ещё после того злосчастного выступления у доски он проводил домой какую-то девочку. Нёс ей портфель, затем вернулся вприпрыжку домой и декламировал что-то на шведском. Märk hur vår skugga, ради всего святого! Мамочка не поленились, мамочка опросила всех в округе и выяснила, что это одно из посланий Фредмана — стих Карла Микаэля Бельмана. А там же — ужас какой! — пьянство и смерть. Пьянство — хоть не смертный, но грех, Алан.
А похоть, Алан, уже грех вполне смертный.
Вот не стоило ему спрашивать, что такое эта их похоть. Думал, обычное слово — последним быть, что ли, греховно?[1] Так он и сам это знал. Отец всегда утверждал, есть либо первое место, либо никакое. Да и какой-то маркиз, помнится, говорил королеве Виктории: There is no second.
— Ах, ты не знаешь, что это такое? — вопрошает она, нависая в дверях.
Лет десять назад, говорили, она была стройной и гибкой, и даже умела садиться на шпагат. Сейчас в это трудно поверить — зато куда легче признать, что эта женщина сама кого хочешь на шпагат тот усадит. Крупная, как мастодонт, в своём поталевом платье, где золотых складок больше, чем у морской губки.
— Ах, ты не знаешь, — она повторяет, подходит всё ближе и, когда отступать уже некуда, отвешивает ему пощёчину.
Алан не прячется, не закрывает руками лицо. Он не плачет, не злится, он знает: она не в себе. Очень большая, очень несчастная женщина, и явно не он причина её несчастья. Эта девочка так говорила. Она рассказала, что пишет стихи про пиратов, показала чертёж корабля. Не рисунок, не карту — чертёж. Вид спереди, сверху и сбоку. Он чертежей таких не встречал. И девчонок.