Литмир - Электронная Библиотека

Николай Иваныч написал конюху записку, и мы с этой его запиской побежали на конюшню. Конюха там не было. Волька оставил меня дежурить, ждать на случай, если появится, а сам побежал искать, где только можно. И пока я стоял на конюшне, мне было слышно, как мать кричит.

Короче сказать, увезли её, нашу мать, на Вьясс, в больницу. Сопровождающими поехали Николай Иваныч и Волька. Меня не взяли. Мне она сторожить наказала дом.

И сено собрать всё в одно место: в копну. «Если, – сказала она, – не совсем высохло, то назавтра его маненько раструси и до обеда, если будет солнышко, дай подышать. Но смотри, как говорю я, еде… ой! ой! Поехали!»

Я всё, конечно, исполнил, как мне было велено и даже больше: встретил Жданку от стада, загнал во двор, напоил, принёс сена с проулка и даже хотел сам подоить. Но она не далась. Она и соседке с большими уговорами дала себя: я, пока Манька доила, скормил ей целое ведро картошки. И она мычала. Даже ночью: выйду во двор, а она в тревоге. И мне казалось: это она мамку кличет. «Она, Ждана, ты не беспокойся, не приехала ещё. Мама поехала на Вьясс по делам». И так мне, признаться, горько было, что, кажется, я даже всплакнул. Стыдно признаваться, но когда Волька вернулся поздно ночью домой, он меня чуть не отлупцевал за это. «Прекрати, говорю, скулить. И так тошно».

Наутро печь не топили. И оттого ещё хуже было на душе – всё бередило её: куры квохчут, поросёнок визжит, ярка блеет. Её, ярочку, соседка второпях забыла на дворе, когда со двора всех сгоняла, и день-деньской она: «Бэ-э!» Всё нутро насквозь проблеяла. А тут ещё Волька ругается, что у меня из рук всё валится. Как хорошо было, когда мать управляла домом, а не он! У него ничего у самого не получается, а я виноват. Во всём, во всём я ему мешаю: он станет выносить помои, споткнётся в дверях, разольёт – я виноват. А зачем навстречу шёл? Или рядом стою с ним – зачем стоишь? Даже на ногу когда мне наступит Волян – я виноват.

Но что особенно удивительно: как у матери всё получалось само собой в доме? Ни у неё куры не квохчут, ни поросёнок, ни ярка не останется. Вернее, может, и у неё все квохчут, ну так и что: квохчут, и пусть себе. Этого и не замечаешь. То есть замечаешь, но придаёшь этому значения ровно столько, сколько комару. И всё прекрасно ладилось. А тут: что ни час – всё в доме идёт кувырком. День один прошёл, а дом стал наказанием. И такой тоской всё в нём задышало! И если бы в доме только, а то и вокруг всё немило – и пойма, и лес, и река. Я попробовал искупаться – не купается. Постоял, постоял на берегу и поплёлся домой.

А когда настал вечер, собрались люди на брёвнах.

– Мить, ты в фуфайке, ай те холодно?

– Да, – тоненьким, голоском им отвечаю. И слышу:

– Да, бабы, скрутить может человека в одночасье. Машка вот думала, сто годов будет такой, а вот как получилось.

– А чего?

– Ну, чего: загнулась. Орала, индо на себе всё до костей разодрала. Кричала: ой, вот тут, вот тут у меня нож. Дайте, байт, я лучше зарежусь – как орала. А ить тоже ей вче-рась говорю: «Машк, да, чай, ты не по стоку таскай. Ай тебе не будет перетаскать время?» – «Ну тя, байт, Дуняша. Не-коли мне с тобой».

– Двужильная была.

– А вот загнулась.

– Это её дом ещё подкосил, а не сено. Ну-ка, одна баба, без мужика, отстройся. И железом покройся. Вот чего её подкосило. Мить, на, иди, зёрнышков. Калёны. Не хочешь? Да, бабы, чего они одни без неё будут?

– Да чего? Одного в приют отдадут, а второго, может, кто возьмёт…

И я побежал домой. Что у меня на душе делалось – не спрашивайте. Дожил. Еле-еле дожил я до утра. А утром раненько собрался на Вьясс, в больницу. Всё помню сейчас: и то, как меня перевёз через зимник Мишуня на лодке, и то, как бежал по утреннему бору. И вот выхожу я из бора. И вижу Вьясс. Кроме этого, слышу, лают собаки. Кобели… Вон он! Аж цепь готов сожрать железную. Волосы у меня встали дыбом. Иду. Прямо всё время и стараюсь ни левой стороны, ни правой не замечать.

– Мальчик, иди, иди, он тебя не тронет.

Большая улица - img_27

Иду. А тронет, так что же. Всё одно, я чувствую, не этот, так следующий тронет, сожрёт. И как лягушку заглатывает змея, так заглатывает меня Вьясс собачий. Собачий! Это вот очень точное слово для него. Сколько собак во Вьяссе! В каждом дворе собака, под каждым крыльцом рычит. А там, где не под крыльцом она, жди, значит, с другого крыла вылетит, и хорошо ещё на цепи. Эту собаку на цепи слышно, а эта: «Ав! ав!» – из-за угла она. Причём которые бегают по проволоке – у таких до другой стороны улицы цепь, а там, в свою очередь, тоже собака. И тоже с пеной у рта мечется.

– Мальчик, иди, иди, она тебя не тронет.

Да пусть тронет. От меня и осталось-то всего ничего. Скорее бы уж конец. И одна – бежит. Но, сразу скажу: виляя хвостом. Эта подбежала ко мне и… я замер. Гляжу: она тоже. Я протянул руку, чтобы она с дороги ушла, а она – повалилась на спину. Вот это уж наказание. Вот это как раз и есть конец мой самый последний. Мама, мамочка! И только я произнёс про себя это – как молитву, – она, собака, встала и, виляя хвостом, убежала прочь. И, слышу я, тихо. Все собаки как умерли сразу.

О, братцы, какое слово – «мамочка»!

Только благодаря этому я добрался до больницы благополучно.

Но вот по двору больницы идёт тётя. Она в белом. Надо у неё спросить.

– Тёть, а где наша мамка, не знаете?

– Знаю. Только ты скажи мне сначала, как твоя фамилия.

– Верещагин.

– Вон окно то видишь? Она в той палате.

И гляжу: она. Стоит около окна и мне машет, машет. Окно тёмное, и за ним нельзя ничего разглядеть, но я сразу разглядел. Родное лицо. Мамкино лицо. Секунда – и окно распахнулось. И… вот уже посыпались стены. Но они посыпались не на землю, а в небо. Стена вознеслась на небо. А мать, слышу, говорит:

– Ты погляди-ка: он целоваться умеет! Ты аль любишь меня?

– Да. Вот как!

И всё. Как только мать услыхала, что я её люблю – да ещё, оказывается, так! – она сразу выздоровела.

– Ой, Нина Михайловна, я здорова, здорова, здорова. Давайте отпускайте меня домой. И дети у меня там без меня, и сенокос. Отпускайте, или я сейчас убегу.

– Ну, что с тобой, Верещагина, делать. Собирайся. Но если опять будет приступ, если у тебя камни…

– Ой, да нет у меня ничего.

– Ну, хорошо, Мария. Но если с тобой будет приступ – не стану оперировать. Да, вот что! Если приступ – ни в коем случае лёд не прикладывай. Тут, напротив, надо горячее. Как мальчика зовут?

– Митя.

– Хорошее имя. Иду выписывать.

… И вот уже мы идём домой. Я веду мать за руку (сроду не брал её за руку!), а в другой руке держу я узелок. Там, мать говорит, котлеты. Ладно… Мы, как выйдем за Вьясс, мы этот узелок развяжем. Эх, скорей бы уж пройти его, собачий Вьясс. Но, надо сказать, когда шли по Вьяссу мы с матерью, я собак уже не боялся. Больше того: когда шли с ней мимо того кобеля, который меня чуть не сожрал, я нагнулся (как бы за палкой), и он спрятался в конуру. А, говорю, кобель. На цепи ты привязанный. Испугался, спрятался сразу. Вон наконец кордон. Около досточки «Берегите лес! Лес – наше богатство!».сели, чтобы поесть на скорую руку. И с каким удовольствием я молотил котлеты! Они мне показались настолько вкусными, что и ныне, когда мне предлагают меню, я говорю не глядя: котлет мне, пожалуйста. Хорошее, вкусное блюдо – котлеты. Сейчас, правда, я съедаю зараз не по стольку, сколько их съел тогда, не по числу годов, а тогда, у кордона, по числу. Шесть штук. И, съев шесть, я спросил у матери:

– Мам, а сколько в больнице дают их на ужин?

– Одну.

– А что же в обед столько дали?

– Мне на кухне наложили. Мальчонку, сказали, хоть покормишь дорогой…

И вот мы идём домой. Последнюю котлету я положил в карман для Вольки; а платок, в котором были они, мать отряхнула от крошек и повязала на шею себе. На ногах у нас ничего нет. Чай, у нас ноги не казённые, летом ещё казнить их обувкой.

15
{"b":"954598","o":1}