– А откуда здесь у вас помои выносят, – памятуя наказ Мамы Любы, спросил Бальзамов.
– Не поняла? – встрепенулась милая Мила.
Иногда Бальзамова охватывало беспокойство.
В свои двадцать восемь он не был дураком и прекрасно понимал, что на телевидение его взяли только за красивую мордашку. Как старые жирные коты-кинорежиссеры берут на роль длинноногих волооких провинциалок, чтобы помять-потискать их потом в своих лапах… С девчонками все было до обыденного понятно и просто. И все на телестудии давно смирились с тем явлением, что стареющие коты, пользуясь положением, потрафляют своим низменным инстинктам. Господи, да это сплошь и рядом! Девяносто процентов дикторш и актрис по молодости прошли через режиссерские лапы. А иначе разве пробьешься? Если только ты не дочка министра или иной большой шишки… Так что, к девицам-красавицам, чья профессиональная карьера на телевидении начиналась нежной дружбой с кем-нибудь из больших теле-боссов, относились более чем терпимо. А вот к мальчикам, которых брали на работу стареющие дамы, отношение было презрительное.
Бальзамов был не дурак, и понимал, что взяла его сюда Мама-Люба не за его телевизионные таланты – откуда бы им взяться у едва вылупившегося из стен журфака желторотого малыша? А взяла по какой-то своей минутной слабости.
Понравился он ей – сорокалетней, теряющей остатки привлекательности бабе, которую по утрам уже охватывает страх, когда она подходит к зеркалу нечесаная и не умытая…
Но Мама-Люба была женщиной интеллигентной. Она не могла так вот прямо сказать: "Я тебя беру в престижную редакцию и выпускаю тебя в эфир, а ты… А ты за это спи со мной…" Не могла так сказать Мама-Люба. Но она могла порою с такою тоскою посмотреть на Бальзамова, что по его спине не то что мурашки, а тигры с когтями пробегали.
И поэтому порою его охватывало беспокойство.
Беспокойство, что рано или поздно Мама-Люба разочаруется в нем, устав ждать, когда же он, неблагодарный свин-поросенок, догадается отблагодарить свою маму?
Нет, не догадался за полтора года совместной работы. Так отчего не прогнать его от себя? Не прогнать его со студии? Вон сколько желающих на его место! Очередь от улицы Чапыгина по вдоль всего Каменноостровского до самой Невы выстроилась.
Тем более что подруги Мамы-Любы – и Ирочка большая, и Ирочка маленькая – дуэтом напевали ей в уши, что неблагодарный Бальзамчик налево и направо крутит романы со всеми смазливыми девицами, попадающимися в объектив его "бетакама".
– Выгонит она меня, – думал порою Бальзамов.
Особенно эти мысли мучили его, когда с сильного похмелья плелся он пешком от метро Петроградская, опаздывая на летучку…
И приходил он на совещание с получасовым опозданием.
А мама-Люба только вздыхала, окинув своего любимчика печальным взглядом.
***
– Так откуда у вас здесь помои выносят? – еще раз переспросил Бальзамов.
– Что, какие помои? – переспросила милая Мила.
– Да был такой анекдот про нас, про нашу работу, – улыбнулся Дима, и в улыбке его доминировало снисходительное высокомерие.
Был такой анекдот.
В маленьком городке, вроде вашего, вызывает первый секретарь горкома председателя исполкома: "Давай, срочно засыпай лужу на площади перед памятником Ленину. К нам иностранные корреспонденты из BBC едут, а у нас на главной площади лужа размером с футбольное поле, и в ней трактор по самую трубу завяз… Давай, засыпай срочно. На весь мир нас эти BBC ославят". А предисполкома спокойно машет рукой и отвечает: "А нехай клевещут!" Милая Мила вежливо улыбнулась.
– Так что, мне вам нашу лужу показать? – спросила она, исподлобья поглядев на Бальзамова.
– Ага, ту самую лужу и тот задний выход, откуда вы помои выносите.
– Это вы со всеми такие нахальные? – спросила Милая Мила и недовольно тряхнула своей восхитительной головкой.
Его роман с милой Милой и сломал то неустойчивое равновесие их отношений с мамой-Любой, которое Бальзамов порою ошибочно воспринимал как стабильное.
Маленькая Ирочка в буфете шепнула ему – Бальзамов, тебя уволят.
Он сперва не поверил…
Но на очередной летучке, из тех, которые проводились в редакции каждый вторник, Мама-Люба вдруг обрушилась на последние работы бригады Бальзамова с такой злобной критикой, какую не позволяла себе даже в отношении самых заклятых своих творческих и идейных врагов.
– Дмитрий Олегович, я начинаю подозревать вас в профессиональной беспомощности и непригодности, – в полной тишине зала подытожила Мама-Люба.
Это было очень плохо.
Обычно Мама-Люба обращалась ко всем коллегам по имени. Ира, Ирочка, Дима, Димочка… Когда была недовольна, переходила на фамилии. Иванова, ты опять опоздала, Бальзамов, ты опять запорол материал на монтаже…
Но когда Мама-Люба обращалась к коллеге на вы и при этом по имени-отчеству, сие предвещало конец отношений…
– Дмитрий Олегович, я хочу, чтобы мы с вами завтра зашли к главному редактору, вы и я. Будьте на рабочем месте завтра с десяти до одиннадцати, прошу вас… – В ее голосе было столько яда, столько горькой иронии… – - Я понимаю вашу творческую занятость, у вас столько поклонниц ваших непревзойденных талантов самца, что там очередь с утра выстраивается, но вы напрягитесь, постарайтесь завтра не опоздать…
Это был конец.
И это понимал не только он, но и все коллеги, собравшиеся на редакционную летучку.
На него уже смотрели, как на мертвеца. Как на тело, выставленное в красном кумаче публично раскрытого гроба для прощания с товарищами по партии…
– Покуда ты с девками несерьезно путался, она тебе все прощала, – шепнул ему Стахов, когда они вышли в буфет махнуть по полташечке того загадочного напитка, который буфетчица Ася упорно выдавала за коньяк. – А вот как у тебя серьезно с этой Милкой закрутилось, тут наша Мама-Люба на тебя и наехала.
Что ж он? Дурак совсем, что ли? Не понимал?
Дима и без Стахова это все понимал.
– Надо было тебе переспать с мамой-Любой, дурило ты! – скривив губы, сказал Стахов. – Не такая она и страшная. Тем более, про баб, которые в тираж выходят, говорят что они трахаются, как в последний раз.
– Ну так и трахни ее сам за меня, дружище, – махнул рукою Дима, и кивая при этом Асе, чтобы наливала еще по пятьдесят граммов загадочного напитка.
– Мне-то зачем? – хмыкнул Стахов. – Это тебе надо, она тебя любит, а не меня.
Выпили еще по пятьдесят.
Дима заметил, что входившие и выходившие из буфета коллеги не кивают ему, не машут ему приветливо ручками, как это бывало прежде.
– Вот оно… Sic transit Gloria mundi…
– А может, еще не поздно? – предположил вдруг Стахов. – Может, позвонишь ей сегодня вечерком? Закатишься к ней с букетом и шампанским, она же каждый вечер одна и все ждет…
– Нет, – покачал головою Бальзамов, – еще месяц назад теоретически мог бы, да и то только теоретически. А теперь, когда у меня с Милой, не могу.
– Интересно, – водя пустой рюмкой по мрамору стола, задумчиво сказал Стахов, – интересно, чувствует ли ревнивая баба, когда ее любимчик влюбляется, а когда просто развлекается?
– Не пойду я к ней кланяться, – отрезал Бальзамов.
– А куда работать пойдешь? Грузчиком?
– В Москву поеду, в Останкино, – ответил Дима, ставя на мрамор опорожненную рюмку, – Москва большая, да и телевидение у них больше нашего, найдется и мне там местечко.
– А Мила? – спросил Стахов, – ее с собой возьмешь?
– Сперва сам устроюсь, а потом и ее заберу.
Но получилось так, что не забрал.
– Да мы ее посадим, Владимир Николаевич! – с дребезжащей радетельной участливостью в голосе проблеял Красовский. – Ишь, разговорилась перед этими телевизионщиками! Ишь, расхрабрилась…
Актерство Красовского, с каким он разыгрывал возмущение поступком Милы, было едва-едва на троечку, но для кабинета третьего секретаря такая актерская халтура вполне годилась. Натуральность чувств здесь не была профессиональной необходимостью, все и так знали друг о друге, что ни в коммунизм, ни в святое дело партии никто здесь не верит, а оттого и не ждал здесь никто от своих коллег искренности и натуральности игры.