На другую ночь было ему поваднее идти на кладбище. Опять прилёг он на отцовской могиле; опять чуть только повеял полуночный ветерок, заиграли огоньки на могилах, и опять пошла трескотня и хлопотня по кладбищу. Батюшка Никитин, Авдей Федулович, снова встал и повёл его на сходбище разгульных покойников, а там по-вчерашнему – крик, гам, беготня, толкотня, хохотня; только уж на этот раз Вдовинич наш не робел и раскланивался что ни с самыми лихими мертвецами, будто со старыми знакомыми. Все вскрикнули, увидя его: «Подавай сюда молодца! подавай игрока!» – инда гул пошёл по кладбищу; а Никита кинулся к своим вчерашним бабкам, набрал их сколько надо было и поставил на кон. Хвать да хвать – бабки валяются, инда пыль столбом идёт; глядь-поглядь – трёх конов как не бывало. Зашевелилось и загудело племя покойничье, зачесалась буйная головушка у Никиты Вдовинича; а петухи как тут: кукареку! Никита глядь – всё по-прежнему: мертвецов не стало, огоньки потухли, могилы заровнялись, а перед ним опять бабок несметная сила. Никита убрал их в свою старую похоронку, под часовню; а сам был таков: прибежал домой, залез на полати и давай отхрапывать, инда бревенчатые переборы задрожали.
Вот наступила и третья ночь. Никита наш соколом полетел к погосту, а уж ему невтерпёж лежать на могиле: так ему слюбилось обыгрывать покойников. «Есть же простаки на том свете! – смекал он про себя. – Да мне их обыграть как пить дать…» Не успел додумать своей думы про покойников и их простоту, как вдруг, вместо тихого полуночного ветерка, взвыла буря, закрутился вихорь, и пошёл дым коромыслом по кладбищу. Благо, что на Никите не было шапки, да и не наживалось; а то бы её занесло за тридевять земель; чуть и головы-то с него не сорвало. Огоньки лениво выпархивали из могил, и те такие тусклые, что чуть брезжились. Трескотня да возня поднялись по кладбищу, что хоть святых вон неси. Все мертвецы вскакивали как опаренные, встрёпывались и бегом бежали на поляну, облизываясь, как вот перед куском мяса. Словно нехотя поднялся Вдовиничев батюшка, Авдей Федулович, и повёл такую речь с сынком своим: «Сын мой любезный, дитя моё милое! наши честные покойники на тебя зубы вострят и губы разминают, за то что ты в бабках с них спесь посбил. Смотри же, дитятко моё желанное! не положи охулки на руку. В эту ночь, а особливо за последним коном, будут тебе всякие помехи и страсти; только ты скрепись и не бойся: гляди зорко, бей метко и старайся пуще всего снять на последнем кону чёрную бабку; в ней-то вся сила. Кто этой бабкой завладеет, тот чего ни похочет – мигом всё у него уродится; надо только знать, как с нею водиться. Коли ты эту бабку сшибёшь да к рукам приберёшь, так тебе стоит только ударить ею о земь да приговаривать: «Бабка, бабка, чёрная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года, теперь послужи мне, доброму молодцу», а затем и примолвить, чего ты от ней добыть хочешь; вот оно и явится перед тобой как лист перед травой. Да смотри, береги эту бабку пуще своего глаза: у тебя будут её выручать всякими хитростями, только ты не давайся в обман». Тут Авдей Федулович взял сына за руку и повёл на поляну. Загудела вся ватага мертвецкая, что пчёлы в улье: «Давай его, давай!» – а наш Вдовинич и ухом не ведёт; набрал бабок, поставил на кон и начал пощёлкивать. Только теперь было не по-прежнему: то гром прогремит, то дождь зашумит, то свист пробежит; огоньки чуть брезжутся и всё тусклее да тусклее; а на Вдовинича выпустили игроков что ни самых удальцов. Никита всё-таки не унывал; он прищуривался то с правого глаза, то с левого, приглядывался и прицеливался – и сбил два кона дочиста. За третьим стало ещё хуже: поднялась метель; ветер так и рвал, и крутил, и сдувал огоньки на сторону; свету не было и настолько, чтобы доброму человеку ложку мимо рта не пронести, а снег хлопьями так глаза и залепливал. Никита взял догадку: он левою рукою сделал себе кровельку над глазами, выглядывал, высматривал – и заприметил на кону чёрную бабку, к самому левому краю. Давай в неё бить: раз, два… а буря-то пуще злится, а гром так и трещит, что словно небо расседается, а молния так и сверкает сзади и с боков, и сманивает глаз на сторону, чтобы смигнул, а снег так и застилает глаза… Это ещё цветики, а ягодки будут впереди. Два раза промахнулся наш Вдовинич: приладился совсем, ему бы только ударить; ан тут гром и грянет, а молния да снег так и заслепят его очи ясные. За третьим разом показались ему разные страхи: то Змеи Горынычи, то Полканы-богатыри с казачьими усами и конскими хвостами, то Чуда-Юда, железные зубы, то лешие, то водяные… ну, в добрый час молвить, в худой промолчать – вся нечисть подземная, вся тьма кромешная. Никита оторвал клок рукава, расщипал и заткнул себе по охлопку в оба уха, правый глаз зажал, левую руку свернул в трубку и приставил к левому глазу, чтоб ему не слышать никакого шума и не видать ничего, кроме чёрной бабки. Тут он начал причитать в уме-разуме все посты и все заговенья, середы и пятницы, понедельники и честные сочельники, а родительскую субботу помянул чуть не трижды; навёл на чёрную бабку глаз с левою рукою, приладился правою, замахнулся, хвать – и вдруг что-то хряснуло, инда нашему Вдовиничу небо с овчинку показалось. Он со всех ног бросился к кону: глядит, а перед ним чёрная бабка лежит, сбитая его метким молодецким ударом. Он за неё – и схватил в обе руки; а мертвецы к нему сыпнули всею гурьбою, а петухи как тут: кукареку! – и не стало ни мертвецов, ни огоньков, заровнялись могилы, и на погосте наступила тишь да гладь да божья благодать. Никита Вдовинич зажал чёрную бабку у себя под мышкой, остальные пометал в своё упрятище под часовней, поклонился ещё однажды батюшкиной могилке, пришёл домой и улёгся на полатях. «Теперь, – смекал он, – вольно мне спать вплоть до вечера; а захочу поесть, так найду кусок полакомее да посытнее матушкиных ленивых щей, где крупинка за крупинкой не угоняется. Они уж и так мне бока промыли!»
Никита Вдовинич был крепок на слово: он спал богатырским сном вплоть до вечера. Матушка его, Улита Минеевка, не будила его и к обеду: намаялся-де, сердечушко, на стороже, третью ночку не спал. В сумерки Вдовинич проснулся, встал, встрепенулся, умылся, богу помолился и опрометью вон из избы пустился; прибежал на огород, ударил бабкой о земь и приговаривал: «Бабка, бабка, чёрная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года; теперь послужи мне, доброму молодцу: дай мне с начинкой пирог в сажень длиной да в охват толщиной». Не успел он глазом смигнуть, а уж перед ним лежал пирог в сажень длиной и в охват толщиной. «Ладно! – молвил Никита. – Дело-то так, да сладить-то как?» Пытался он разломить пирог, так не под силу, а целиком донести до избы – и того пуще. Думал-думал наш Вдовинич и вздумал: отыскал над навесом старые дровнишки, прикатил их в огород; опять беда; как поднять пирог на дровни? «Эй ты, моя нечёсаная башка! не разумна, хоть и велика! – вскрикнул Вдовинич, схватя свою буйную голову за кудри кольчатые и встряхнув их, как злая мачеха своего пасынка. – Ну что я стал в пень? Велико диво, как пирог снесть! Вот побольше того, коли одному его съесть». Тут он, не разгадывая и не откладывая, ударил чёрною бабкой о земь, протвердил как зады свой заученный наговор: «Бабка, бабка, чёрная лодыжка! – и примолвил: – Взвали мне пирог на дровни». Пирог очутился на дровнях, а Никита впрягся в оглобли и ну тащить изо всех жил, да не тут-то было! тпрю не едет и ну не везёт. Опять принялся он за чёрную бабку: «Помоги-де мне пирог в избу привезти», и дровни покатились сами собою; Никита чуть успевал бежать, чтоб они ему в сугорбок пинков не надавали. Прикатились к дверям, а двери-то узеньки да низеньки; только ведь у нас не по-вашему, хоть тресни, а полезай: двери расступились, дровни вкатились и свалили пирог на дубовый стол, а сами тем же следом назад, на попятный двор, под навес, – и опять всё стало по-старому, по-бывалому. И возговорил Никита Вдовинич своей матушке, Улите Минеевне: «Вот тебе, государыня матушка, гостинец от гостей торговых; кушай себе на здоровье». Улита Минеевна, увидя пирог, от радости руками всплеснула и голосом взвыла, словно покойницу свекровь хоронила. «Ах, они, мои батюшки, купчики-голубчики! потешили меня, вдову горемычную! Пошли им, господи, втрое того за их добродетель». Тотчас взяли топор, разрубили пирог на куски и принялись вдвоём уписывать; куда! и сотой доли съесть не могли. Никита наелся так, что инда пить ему захотелось. Вот он выбежал в присенок, ударил бабкой о земь и сказал: «Бабка, бабка, чёрная лодыжка! служила ты басурманскому колдуну Челубею Змеулановичу ровно тридцать три года, теперь послужи мне, доброму молодцу: дай мне браги ушат, чтобы стало со днём на неделю, пусти в него красный ковш и поставь здесь в уголку». Махом проявился в углу ушат браги, полнёхонек и с краями ровнёхонек, а посередине плавал гоголем красный ковшик. Опять Никита сказал своей матушке, что это купцы дали ему за добрую сторожу, и Улита Минеевна так обрадовалась, что всех купцов чухломских чуть заживо в угодники не причла. «А куда же ты, моё дитятко, девал свои новые рукавицы да гривну денег? – спросила она у Никиты. – Аль потерял да потратил?» – «Нет, государыня матушка, не потерял, не потратил, а в тёплое местечко попрятал». Тут он опять выскочил в присенок и хватил бабкой о земь: «Чтобы, дескать, уродились мне рукавицы новые строчёные да денег семь алтын с деньгой». Всё это поспело как за ухом почесать. Рукавицы новые строчёные, на них каймы золотые тиснёные, сами наделись на руки, а семь алтын с деньгой, в цветной калите шёлку шемаханского, висели у Вдовинича за поясом. Опять матушка его, вдова горемычная Улита Минеевна, диву дивовалась и дарами любовалась, да молила бога за своего сынка ненаглядного, который сам теперь стал ей кормильцем.