Началось.
– Юроичи Якумото и Кёко Хакуро пришли просить благословения у богини царственной, землю рождающей, коей хвалы возносят в храме Четырёх рек, что в Камиуре. Так смиренно говорю я в этот час.
«Ах да, точно, – подумала Кёко со скукой, выслушивая молитву каннуси под арочным сводом и наблюдая за пляской босоногой мико с зелёной ветвью сакаки меж ними тремя. – Храм Четырёх рек. Вот как он называется. А я-то слышу, журчит что-то поблизости…»
Пожалуй, ни одна девица во всём Идзанами ещё не проявляла такой небрежности к своей свадьбе, как Кёко. Та даже не задумалась, а к какому именно храму, собственно, доставил её паланкин. Всё, что она мысленно отметила и что её интересовало – что храм расположен в горах, а значит, в нём тихо и безопасно. Следовательно, мононоке не вырвется на свободу и не навредит другим, коль что-то пойдёт не так. Сам же храм небольшой, но добротный: спрятаться негде, разбушеваться – тоже, но балки под крышей при этом укреплены бамбуком и синим камнем, поэтому не обвалятся. Что там снаружи, Кёко и вовсе не смотрела; не оценила, как органично, межуясь с клёнами, на самом деле высажены вокруг пышные глицинии, которые свадьба успела застать на пике их цветения. Она вообще заметила их, лишь когда опустилась коленями на плоскую подушку напротив алтарного столика и оглянулась проверить, открыты ли окна. Да, открыты. Нехорошо.
Музыканты остались на крыльце, стихла гагака, храмовые двери с глухим стуком закрылись. Несмотря на то что с самого утра Кёко не видела на улице ни одного луча солнца, в храме было так светло, точно ками разожгли один из своих божественных костров прямо тут, в этом зале. Талисманы с металлическими колокольчиками отражали пламя сотни свечей, множили его, будто рождали мириады светлячков. Блики танцевали вместе с мико на деревянных полах, и благовонный дым от палочек-сэнко струился по ним, обещая своей зыбкой полупрозрачной завесой защиту, как обещали её офуда, которых здесь, на оконных рамах и балках, явно было больше положенного.
«Предупредили, кого сочетать браком будут. Каннуси и мико знают».
Потому каннуси и заикается, а мико – спотыкается. Все, кроме гостей, ожидают беду и торопятся.
Ох, не зря.
– Почему так холодно? На улице как будто кан-но ири, а не май! – услышала Кёко недовольное бурчание среди гостей, ёжащихся и зарывающихся поглубже в свои кимоно. Дыхание стало паром, а тело – льдом. Кёко тоже это почувствовала, даже раньше и сильнее прочих, потому что сидела к Юроичи Якумото, источающему всё это, вплотную.
– Идзанами-но микото, Идзанами-но микото! Богиня браком со светом сочеталась, и ками – восемь миллионов ками, – и первые люди – восемь тысяч первых людей, – и первые звери – восемь сотен первых зверей, – и острова – восемь островов – рождены были. И когда родились они все, то стали вступать в брак между собою, и так рождены были и другие звери, и другие люди. С позволения Идзанами-но микото двое сочетаются браком сегодня.
«Закрась в алый эти слова…»
«Закрась в алый эти слова».
«ЗАКРАСЬ В АЛЫЙ ЭТИ СЛОВА!»
Боги Кёко редко благоволили, поэтому, быть может, удача и улыбалась ей только в тех местах, где богов на самом деле нет.
Разом захлопнулись все оконные сёдзи, прищемив подглядывающие в них ветви глициний, и затрепыхались, съёжились в предсмертной агонии талисманы-офуда под потолком. Белоснежный головной убор Кёко осыпало пеплом, и вместе с ним всё вокруг почернело, укрылось матовой тенью. Разом потухло больше половины свечей. Алтарь с дребезгом покатился, а пиала с саке, из которой жених и невеста должны были вместе испить, треснула. То, что брызнуло из неё на молитвенные дощечки в полу перед Кёко, было красным и пахло железом – никакая не рисовая водка, а кровь. У каннуси она потекла прямиком изо рта, а у мико, выронившей священную зелёную ветвь, – из глаз и ушей. Они всё ещё пытались шептать молитвы и петь, когда оба рухнули друг за другом плашмя.
Двери, как и окна, не открывались: несколько гостей Якумото, включая чиновника в остроконечной шляпе, тут же повскакивали с дзабутонов и бросились к ним, а затем, не сумев отпереть, попытались выбить. Кому-то из них поотрезало носы и пальцы: сёдзи на миг открылись, а затем щёлкнули и захлопнулись снова, как пасти гончих собак. Оттого и крови, и криков стало ещё больше. Половина гостей тут же упали в догэдза[40] и принялись замаливать свои прегрешения, хотя вряд ли понимали, что к чему.
Только Юроичи Якумото не двигался. С опущенной головой, он остался сидеть неподвижно, даже когда Кёко поднялась с подушки и хлестнула его длинным рукавом свадебного кимоно, выкинув ладонь вперёд.
– Мононоке!
Её голос утонул в пронзительных визгах и затерялся в скрежете когтей где-то под потолком. Такую посмертную ярость Кёко доселе даже не представляла: балки, укреплённые бамбуком и камнем, которые она прежде находила надёжными, крошились, а благовонный дым стал прогорклым и кислым, точно не нарду со смолами и миррой жгли, а гниющий труп. Ни один талисман не смог бы даровать защиту от такой ненависти, ни один храм, ни одна мико и ни один каннуси. И ни одна молитва. Возможно, даже ни один оммёдзи.
Но откуда Кёко было об этом знать?
– Мононоке! – повторила она громче.
Гул, который доносился ниоткуда и отовсюду разом, обернулся треском костей из той могилы, в которой этот дух так и не нашёл свой покой. Кёко тут же попятилась, закрылась руками от ошмётков разломанного невиданной силой дерева, воска и пепла офуда, и запустила пальцы в рукав свадебного кимоно, где карман был особенно узким и неудобным, а потому с трудом вместил в себя все собранные улики.
– Я знаю твою историю, а потому знаю и Форму, и Первопричину, и Желание. Слушай меня, и пусть все обеты спадут!
Сердце подпрыгнуло к горлу и почти перегородило словам дорогу. А именно в тех, помнила Кёко завет Ёримасы, настоящая сила оммёдзи. В истине, которую он должен найти; в чувствах, которые должен понять; в тайне, которую должен разгадать и рассказать всем, кто имеет к ней отношение, и тем более тем, кто не имеет. Потому что хоть мононоке и невозможно упокоить, но его нужно избавить от горя и усмирить.
Кусанаги-но цуруги, железная рукоять которого легла Кёко в ладонь, отражала её намерения и ветхую, махровую темноту, затопившую алтари, бронзовые зеркала и мозаики. Сам мононоке тоже был где-то в ней, прятал эту свою форму, как до последнего делают все подобные ему, но затих, стоило Кёко веером раскрыть перед ним доказательства.
– Мононоке зовут Хаями Аманай, – заговорила она, и ещё треть свечей погасла, а те, что до сих пор горели, борясь с холодом и темнотой, стачивались быстро, будто ножом, и горели пламенем не жёлтым, а синим. – Да, та самая Хаями, которая работала наёмной прислугой в доме Якумото с тех пор, как умер от паучьей лихорадки её отец. Якумото платили ей щедро, отвечали на её старательность и услужливость добротой… Но добрее всех к ней был их младший сын, Юроичи. И опьяняющей была любовь, как маковый цвет, и возвышенной, как небесные холмы, и запретной, как слова о том, что потомственный доктор из семьи богатых аптекарей полюбил нищую осиротевшую прачку. Как долго продолжались ваши тайные встречи, Юроичи? Год? Полтора? Прямо под носом у драгоценной матушки и отца, уже присматривающих тебе знатную невесту среди купечества.
Часть гостей, которых разбросанные под ногами носы и пальцы ничему не научили, продолжали ломиться сквозь двери, а другая часть попряталась за перевёрнутую духом мебель, в том числе несчастные накодо. Все они, так или иначе, были вынуждены Кёко свидетельствовать и внимать, когда она развернула одно из писем перед бесцветным лицом Юроичи, написанное его же витиеватым, как у всех врачей, почерком. Другое Кёко показала госпоже Якумото, под дрожащими коленями которой рассыпались её яшмовые бусы, и господину, который продолжал упорно молиться в прижатые ко рту ладони.