Бет Шеан – одна из многочисленных трущоб Израиля, и я вспомнил его песчаные пыльные улицы и похожие на глинобитные домишки с рухлядью во дворах и на крышах, когда подключился к бортовой сети Боинга–777, направлявшегося из Лондона в Калифорнию. Среди загруженных новых сообщений было одно с фотографией Ицхака в медицинском чепчике на его пушкинской шевелюре и с новорожденной мулаткой на руках. Имелась приписка: «Познакомься – это Эсфирь». Я послал ему смайлик и попросил у стюардессы еще Heineken'а, чтобы отпраздновать очередное счастье человечества.
Легенда сообщает, что моя бабушка встретила невестку из роддома со мною на руках словами: «Вот еще один мученик народился». Тогда мама первый и последний раз поссорилась со свекровью, но разве бабушка так уж была не права? В самом деле, почему личики всех младенцев так похожи друг на друга, будто сморщились одинаково в предвкушении какой-то гадости? Еще я помню, бабушка людей не слишком любила и, когда они отвечали ей взаимностью, говорила со вздохом: «Счастье всегда краденое…».
В Сан-Диего я приехал, чтобы апробировать аппаратуру, которую планировал закупить наш госпиталь. Одна из секретарш нашего отделения – француженка Ривка – поселила меня не в отеле, а в квартирке, занимавшей четверть дома, который стоял между пляжами Пасифик и Мишен. Домик был выкрашен густо-синей краской, сезон только начинался, и над полупустынным променадом зорко барражировали треугольные эскадрильи пеликанов. Чайки отгоняли от помоек ворон, прохладный бриз остужал уже сильное солнце, колоссальный объем рассеянного солнечного света реял веером над океаном, над полоской берега, уставленного бунгалами баров, кофеен, лавок спорттоваров, над свайным пирсом – на нем впритык друг к другу стояли лачуги для серфингистов, которые были не против день и ночь слушать раскатистый гул океана.
Сан-Диего пах жареной рыбой, кофе и гнилыми водорослями.
Вечером я шел по набережной и наткнулся на тележку бомжа. Это была обыкновенная тележка из супермаркета, наполненная всяческим хламом. Я собрался рядом с ней постоять покурить – незаметно, в кулак, потому что видел надписи на бетонном парапете – No Alcohol, No Smoking. Чего только не было в этой тележке! И обрывок рыболовной сети, и обломок серфинговой доски, спортивная сумка и совсем новенькие кроссовки – черные Brooks. Пряча сигарету и украдкой затягиваясь, я снова огляделся в поисках владельца этого добра. И снова никого не увидел – кроме туристов, спешивших в бары или вальяжно идущих домой после еды и выпивки.
И тут что-то случилось со мной – что-то повернулось во мне. Теперь я не стал оглядываться, а скинул сандалии, натянул кроссовки и был таков.
Очнулся я только за порогом своего убежища. И лишь тогда понял, что натворил. Дело в том, что я никогда ничего не крал. Даже батон, который кто-нибудь из нас, студентов Физтеха, в перестроечной Москве, засовывал в рукав куртки вместе с банкой кабачковой икры, перед тем как подойти к кассе… Даже этого я не делал – не столько из брезгливости, сколько из принципиальных соображений, понимая, что рискну сдохнуть с голодухи, но не украду…
Хозяин моей квартирки запрещал курить везде – и на крыльце, и в патио, и мне не хотелось нарушать правила, особенно после того, как я стал обладателем кроссовок Brooks, абсолютно моего размера. Вот почему однажды глубокой ночью, проснувшись от кошмара, где я на Манхэттене пытался выбраться из аквариума-небоскреба, в котором плавал кит и грозил прихлопнуть меня ударом огромного, как небо, хвоста, – я вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару с самокруткой в зубах. Как вдруг на пустынной улице я услышал дребезг. Сильный пронзительный звук приближался ко мне рывками. И тут я увидел тележку, груженную каким-то скарбом, которая двигалась прямо на меня. Накатит, почти остановится – и снова накатит. У меня заняло всего доли секунды сообразить, в чем дело, но почему-то меня охватил ужас. Кто-то толкал тележку снизу, такой небольшой, что его не было видно. Я посторонился. Я сделал шаг в сторону и увидел, как карлик, ковыляя вразвалку, проворно толкает тележку со всяким барахлом, сверху которого лежат мои сандалии.
Донесся запах мочи. Заросший до бровей бородой, с волосами, связанными в хвост, человечек, с широким добрым лицом, подмигнул мне в свете фонаря и, одним рывком догнав снова мою судьбу, растворился во тьме переулка.
V
В некоторых из нас божество. Влечение – первый его признак. Божество излучает притяжение, магический магнетизм. В этом смысле оно больше, чем человек. Жадность и несокрушимость – тоже признаки божества.
Да, теперь она любит ткани. Ездит в Сан-Франциско, город моей юности, на улицу Клемент выбирать в китайских лавочках шелк. Так повелось, что она живет там, где я жил какое-то время когда-то, будто разведчик ее полка.
Вечерами она медитирует в саду на развешанное полотнище.
Забивает косяк и постепенно переселяется в узоры. Такая забава на холмах Беркли – сквозь акации и олеандры блещет закат над заливом, небоскребы Сан-Франциско пылают отраженным солнцем вдалеке, сутулятся портовые краны Окленда.
Любимый ее сорт – Soft Amnesia. Так растет наша с ней безучастность.
Жила она в Сокольниках, на десятом этаже, окнами на парк. Глаза ее меняли цвет в зависимости от времени суток – от александрита до аметиста.
Она красиво курила, держа сигарету на отлете.
Сидела на стуле, поджимая ноги к груди.
Еще одна, о юность, промолчит. Твердила «нет», зачем слова, бери как есть. Хотела белой скатерти, свечей, фарфора, теперь всего хватает. В то же время она лишь кальций под лужайками Коннектикута, Новой Англии, Уэльса. И Калифорнии. Как много чаек мертвых хранит твое дыхание над Беркли.
Как долог взгляд через залив, как много вспомнится, пока достигнет небоскребов.
Как мало знания в нашем разделенном – историей и океаном, бездна – дитя обоих. Да, моря слагаются из течей. История – из праха, в этом суть.
Любовь скатерку стелет простыней, двумя руками приближая песни. Нам нашу наготу нельзя сносить. Так много сложено в одном объятии, здесь столько солнца, зелени и ягод, подземных льдов и рек, несущих этих слепых щенят, какими были мы на кончике луча, в руке судьбы или чего-то больше, бессмысленного, как все наше время.
Двоих тебе родить, троих. Отныне шум океана станет лучшей колыбельной для наших нерожденных, для меня.
Пересекая небо мерзлотой, когда решишь мне отогреть свой поцелуй, вместе с империей, отыгранной у стали, я здесь, я на лужайке камень твой.
VI
Одна всегда молчала, как судьба, курила, думала, два слова иногда обронит, неизменна, как расплавленная вода.
Звезда ее отлита из свинца. Беременна, встает у зеркала и зажигает огненные горы. И горькую улыбку свирепой рабыни. В Сокольниках еще звенят ее коньки, скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.
Где истина? В лыжне, бегущей вдоль сожженных взрывом газопровода берез.
В путях Казанского и Ярославского, в хорьковой жаркой шубе Москвы палатной, по бульварам родным раскиданной. Сережка отцветшей липы за виском, столь близко нагота и песнь спартанки. Как я рубился за тебя, один Господь, один.
В Томилине заборы дачные сиренью сломлены. Теперь я далеко, где и мечтал, на самом краю пустыни, лишь я прикоснулся: «Такая клятва разрывает сердце».
И солнце в волосах, и эта стать, любовь, колени, плечи, бедра, этот шелк.
Здесь горизонт пробит закатом. Здесь Нил течет, а я на дне, здесь Троя.
Здесь духов больше, чем людей. Здесь жернова смололи вечность.
VII
Тридцать лет назад я хотел только одного – писать, и все свое существо посвятил этому делу. Я и помыслить не мог, чтобы с кем-то сойтись на этой почве, кроме N. Все детство и юность я занимался физикой и математикой, был в них неплох и даже привык в своей окрестности обитать на локальных вершинах. Литература мне казалась новым нешуточным делом, к которому можно было применить свои способности. Тем более мне казалось интересным попробовать себя в незнакомой области. Интуитивно я был убежден, что даже через заблуждения появляется в мире что-то существенное. И не задумываясь пустил научную карьеру под откос – бросился с головой в новые смыслы. Единственное, в чем я был уверен, – так это в том, что хочу заниматься только тем, что мне нравится больше всего. Я вовремя осознал, что в пучине словесности – среди слов мне лично ясней видится замысел мира, чем внутри дебрей научных моделей. Наука неизбежно ощущалась более старой и изношенной, чем язык. Время было такое – время перемен. С помощью новой литературы должны были создаваться новая страна, новый народ, общество, государство. Честно говоря, я не сильно промахнулся в своем восприятии мироздания – ибо в теорфизике за тридцать лет мало что сдвинулось в сторону мощных откровений. Ожидаемое вот-вот открытие теории единого поля так и не состоялось – и сейчас эта проблематика рождает скорее кризисное состояние, чем ожидание прорыва. С точки зрения Эйнштейна и Ньютона, теоретическая физика вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной (исходя из эксперимента Бурбаки). Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально, как набор не связанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теоретическая физика, если поместить ее на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе – ничего подобного ОТО и квантовой механике не открыто, хотя завершилась первая четверть двадцать первого века. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь – и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву. Зато литература стала сильней – взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Вероятно, словесность – это новая теория относительности. Недаром искусственный интеллект – языковая модель мира, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех, наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет.