– Так, так, – сказал Нильс-сапожник, но это была его последняя недежда.
Оттуда он пошел в лавку и купил несколько сухариков, – наверное, никто не голодал так основательно, как он:
– Дайте мне парочку сухариков для послеобеденного кофе, – сказал он.
Когда пришлось расплачиваться, он несколько раз вытаскивал ту же самую монету в пять эре и долго рылся в кошельке, как будто в нем не так-то уж мало денег. Уходя, он улыбнулся. Он всегда легко улыбался, но если теперь он улыбнулся, так потому что это было необходимо.
Два дня спустя Борсен ввалился в его избенку с провизией и водкой и в самом веселом расположении духа.
– Ха-ха! Я шел мимо и решил заглянуть к тебе, – сказал он.– Ну-ка, попробуй вот это!
Нильс-сапожник лежал в постели – подагра, сказал он – и потому в печке у него не было огня. Он с большой готовностью отведал вкусных закусок и выпил стаканчик. Борсен вел себя, как доктор, и сказал:
– Оставь пока эту колбасу, от нее тебе захочется пить, съешь лучше хлеба с маслом! Вот хорошо, что ты закусишь со мной; я иду издалека, и со мной были эти припасы!
Борсен затопил печку и так накалил сапожника, что тот вылез из постели и сварил кофе.
– Ха-ха, Нильс-сапожник, дела наладятся, все еще наладится!
– Оно похоже, что налаживается, когда вы приходите! И, конечно, дела шли, но как? В глазах всех разумных людей, они шли вспять. Нильса-сапожника нельзя было поставить на ноги одним обедом и стаканчиком водки, для этого он зашел уж слишком далеко, а Борсен не интересовался ни ходом дел, ни тем, что ожидает его самого. Он никуда не собирался, бросил работу и жил со дня на день. Занимался праздными размышлениями, немножко благотворительствовал какому-то сапожнику, пил, играл на виолончели и произносил высокопарные речи, – все разумные люди поневоле от него отвернулись. Но поискать еще такого спокойствия и величия в самом падении!
– Не будь у меня сейчас такого стеснения в деньгах, я взялся бы реставрировать Тронгеймский собор, – сказал он Нильсу-сапожнику.
– Не похоже, чтоб у вас было стеснение в деньгах! – ответил сапожник, уже сытый и захмелевший. Совсем призрак.
Борсен не ел, но пил. И пил он все-таки не из порочности и малодушия, чтоб облегчить себе жизнь, или от отчаяния, чтоб сократить ее, – Борсен малодушен? Ничего подобного. Он был тверд и спокоен, он находил, что хорошо и так. Если он мало ел, то оттого, что он не был ни голоден, ни сыт, а аккурат в точку, и чувствовал себя хорошо. Оба телеграфиста держали что-то в роде экономки, женщину, которая на них стряпала, но женщине пришлось уйти, потому что нечего было стряпать. Готфред стал обедать в гостинице, Борсен же вообще не обедал. Готфред, желая помочь ему, звал его с собой обедать в гостиницу, но Борсен благодарил и отвечал: «Не стоит, дружок!» Готфред все время помогал ему, и когда Борсен лежал больной от своей раны, и позже, когда обнаружилась его растрата и его сместили из начальников станции, – Борсена трогала эта доброта, и он благодарил за каждую мелочь, но ни в чем не изменял своей жизни. Должно быть, у него от рождения была естественная склонность к гибели. Неужели у него не было родных, семьи? Ведь кто-то из проезжих узнал в нем блудного сына богатого торгового дома? Может быть, у него была семья, а может быть и нет. Его поразительное равнодушие к своим деньгам и к чужим объяснялось, может быть, тем, что вначале он рассчитывал на семью, которая могла ему помочь, – он привык к безответственности и плевал на все. Но когда дело пришло к развязке, он не искал нигде помощи и ниоткуда не получил ее, а попросил у инспектора разрешения пополнить недостачу ежемесячными выплатами. Помощь? Нет. Точь-в-точь так, как будто у него не было никакой семьи. Но само собой разумеется, Готфреду пришлось пополнить кассу вместо него.
И вот теперь он сидел у Нильса-сапожника и высокопарно разглагольствовал об известном обычае у римских патрициев в древности: заметив, что они впали в немилость у своего повелителя, они вскрывали себе жилы или морили себя голодом.
– Вежливое и благородное поведение по отношению к высшей силе; все другое было бы просто хамством. Представь себе, знатные господа стоят, и с них снимают допрос, стоят и держат ответ перед смертью – черт возьми! Через сто лет ведь все равно об нас никто не вспомнит.
Уж не воображал ли телеграфист, что такие речи весело слушать? Он был не пьянее обычного и отлично знал, что говорит. Или же он хотел внушить сапожнику спокойствие и покорность перед тем, что его неминуемо ожидало?
– Насколько же вежливее мы должны быть по отношению к богу и идти ему навстречу! – продолжал он.– Ведь нам с тобой, мой добрый Нильс, уж нет никакого интереса изворачиваться и суетиться, извлекать выгоды из событий. На что нам выгоды? Мы об этом не заботимся, пусть с этим возятся другие. Это мы с тобой на правильном пути, мы с тобой не яркие светочи среди мировой загадки, а тьма во тьме, одно с ней, мы у себя дома и счастливы. Ты стал красивым, Нильс, лицо твое не противно, у тебя сделались мелкие и тонкие черты, и в лице твоем нет дерзкой наглости, ты – словно мука. Это оттого, что ты себя не перекармливал: индийские мудрецы, то тоже голодают, чтобы сделаться белыми и внутренне ясными, тогда они видят блаженство. Можешь быть спокоен, Нильс, мы с тобой на правильном пути.
– Надо думать, – отвечал сапожник, поддакивая.
– Сын твой мог бы, пожалуй, прислать тебе что-нибудь из Америки, но это вряд ли принесло бы тебе много пользы.
– Да, я тоже думаю. А, может, оно и так, что Ульрику и самому живется не очень сладко.
Борсен сказал:
– Когда придет почтовый пароход с юга, побывай у меня на станции. Не забудешь?
– А надо? Прийти к вам?
– Да. У меня есть основания думать, что тогда мне захочется повидать тебя, – сказал на своем странном языке Борсен и пошел.
Он оставил свои галоши. Нильс-сапожник проявил страшную подвижность, вышел на порог и крикнул про галоши, но Борсен махнул рукой, что не хочет их надевать, они очень тесны и жмут: брось их в печку!
Он побрел домой, на станцию. Он отлично сознавал свое положение, что он человек конечный, банкрот, он подвел итоги, Жизнь и смерть стали для него равноценны, от этого у него было легко на душе. Еще недавно он предпочитал жизнь, но путем многократных размышлений пришел к заключению, что ему может быть безразлично, какой жребий выпадает ему на долю. Он ни в чем не раскаивался. Он не стремился обвинить богатую семью чтоб умалить собственную вину. Он ни в чем не виноват. Кого ему винить, и за что? И в чем виноват он сам? Растрата в телеграфной кассе будет пополнена, а больше ничего. Вина? Даже заблуждение есть вина, а он и не заблуждался, он великолепно жил на станции, ему так нравилось, он чувствовал себя бесподобно.
Он в таком состоянии, что никакие несчастья не могут его постигнуть. Блага этого мира оказались для него очень доступными, они сделали жизнь его приятной, он фактически насладился всем, так что все ему известно. А если он пил, то не для того, чтобы чувствовать себя лучше, а чтобы продолжать чувствовать себя хорошо. Удовлетворенность, стоящая у цели, определенная точка зрения. Имел ли он что-нибудь, кроме своего тела и платья? Он был на дне. Пусть приходят несчастья, пожалуйста, он отнял у них всякую возможность торжества.
Когда пришел почтовый пароход, Борсен получил желтую повестку, денежное письмо и отдал деньги Нильсу-сапожнику. Опять выдумки, великодушие, пьяная фантазия, бог знает, что: но был ли в этом какой-нибудь смысл?
Да, Нильс-сапожник пришел, он был в галошах, они теплые и хорошие, сказал он. Он очень ослабел, был жалок, легко волновался, на глазах у него выступали слезы, хотя он боролся с ними и громко откашливался, чтобы казаться мужественным. Деньги ошеломили его, он упал на стул, хотя ему не предложили сесть.
– От Виллаца Хольмсена, – сказал Борсен.– Господин Виллац совершает свадебное путешествие, он с радостью посылает тебе эти деньги.
Сапожник сидел съежившись и беспомощный, как зародыш в материнской утробе: