И опять он двинулся, опять воспарил в заоблачные выси.
Я полагаю, здесь уместно привести нечто рассказанное мне Марией Сергеевной Петровых. Сравнительно скоро после смерти Ахматовой знакомая писательница показала Марии Сергеевне свои воспоминания. (Тут надо сказать, что Ахматова была твердо убеждена, что эта литературная дама — специально приставленный к ней соглядатай. Разумеется, сама писательница этого мнения знать не могла.) Так вот эта дама вспоминала, что в тот день, когда разразился скандал в связи с присуждением Борису Леонидовичу Нобелевской премии, она с утра, едва прочитав газеты, помчалась к Ахматовой, дабы спросить, что Анна Андреевна по этому поводу думает. Разумеется, Ахматова должна была счесть этот визит и сам вопрос отнюдь не случайными, и тем не менее она сказала:
— Поэт всегда прав.
Несомненно, этот ответ был рассчитан на передачу во все тогдашние инстанции.
Я стою на лестничной площадке перед дверью квартиры Пастернака. Звоню, довольно долго звоню, но мне не открывают…
У меня в руке небольшой сверток, в нем книжица. Анна Андреевна просила отнести ее и передать Борису Леонидовичу…
Наконец я слышу шаги в прихожей.
Дверь распахивается — и передо мною хозяин, по пояс голый и мокрый. Очевидно, я прервал его мытье…
— А-а-а, спасибо, спасибо, — говорит он, принимая сверток влажной рукою. Простите, я заставил вас ждать… Я был в ванной… Поклон Анне Андреевне и маме…
Дверь закрывается, и я опять один на лестнице.
А пока я шел до Лаврушинского, я заглянул в книжицу. Там рукою Ахматовой было написано: «To our first poet Boris Pasternak».
Мы — Ахматова, М. С. Петровых и я — сидим на деревянной больничной скамье. Все трое молчим. Мария Сергеевна и я не знаем, как начать… Мы пришли к Ахматовой в Боткинскую больницу, чтобы объявить ей о смерти Пастернака. Мы боимся, что весть о его кончине повлияет на течение ее собственной болезни…
Анна Андреевна расспрашивает нас о чем-то. Отвечаем мы односложно. Наконец она сама интересуется, какие вести из Переделкина.
Мария Сергеевна нежно гладит руку Ахматовой, глядя ей в глаза и приговаривая:
— Там плохо… Там очень плохо… Там совсем плохо…
— Он скончался? — тихо говорит Ахматова.
— Да, — отвечаем мы.
И тогда вместо ожидаемых проявлений отчаяния мы видим, как она истово крестится и произносит:
— Царствие ему небесное.
XI
На Ордынке завтрак. За столом не вполне понятное мне тягостное молчание. Отец читает юмористический журнал «Крокодил», а сам мрачнее тучи. Потом он молча передает журнал Ахматовой.
Анна Андреевна смотрит на страницу в течение нескольких секунд и кладет «Крокодил» на диван рядом с собою.
Завтрак окончился, все выходят из-за стола, я хватаю журнал и гляжу.
Страница так и стоит у меня перед глазами:
«Николай Грибачев. „Ощипанный джойнт“».
Я помню даже первую фразу:
«Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Это «памфлет» о «деле врачей-убийц».
Рискуя сорваться, я лезу по скользкой, обледеневшей крыше… Впереди и сзади меня еще человек двадцать таких же смельчаков. Теперь прыжок вниз, в подтаявший сугроб, — и мы почти у цели…
Это происходит 7 марта 1953 года. Крыша эта и двор расположены между Столешниковым и Камергерским переулками.
Все мы, в том числе и я с двумя приятелями, стремимся, минуя бесконечную очередь, попасть в Колонный зал и поглядеть на лежащего там мертвого Сталина.
Идея эта пришла в голову мне. В свои пятнадцать я сумел сообразить, что вполне реально пройти с той стороны, с которой движутся люди, уже побывавшие в Колонном зале.
Сказано — сделано. От площади Маяковского до Пушкинской оцепление было неплотным, и мы с приятелями пробрались без особенных усилий. От Пушкинской пришлось идти проходными дворами, и так добрались до Столешникова…
Мы примкнули к очереди почти у самой цели и через двадцать минут оказались там, куда тщетно рвались осатаневшие от горя несметные толпы.
В памяти осталась только пышная зелень, окружавшая гроб, да звуки траурной музыки…
Люди моего поколения помнят, как несколько дней подряд из всех репродукторов доносилась классика — симфоническая и фортепианная.
Скрипач Давид Ойстрах впоследствии вот что рассказывал одной нашей с ним общей знакомой. Пока гроб Сталина стоял в Колонном зале, они, лучшие исполнители, играли по очереди. Там же они могли немного отдохнуть и подкрепиться. За занавеской стояли стулья, стол с бутербродами и чаем.
В какой-то момент за эту занавеску заглянул Хрущев — лицо небритое, усталое, но довольное. Оглядев сидевших там знаменитых музыкантов, он сказал вполголоса:
— Повеселей, ребятки!
И лысая голова исчезла.
И еще немного о музыкантах.
Кто-то из коллег увидел в те дни плачущую Е. Г. Гилельс и принялся ее утешать:
— Ну что вы так убиваетесь… У нас будут еще вожди. Ну, может быть, не такие, как Сталин…
— Да плевать мне на вашего Сталина, — отвечала она, — я плачу оттого, что Сергей Сергеевич Прокофьев умер…
Действительно, С. С. Прокофьев скончался в один день с тираном. В свое время композитор Андрей Волконский рассказывал мне, что ему и другим ученикам Сергея Сергеевича, тем, кто занимался похоронами его, досталось много хлопот.
И самое главное, Прокофьев жил на улице Горького, а туда из-за оцепления невозможно было подогнать похоронную машину. И вот ученики несколько кварталов несли на плечах гроб, и их горе никак не смешивалось с горем прочих людей, устремившихся к Колонному залу.
Десять часов вечера, но еще совсем светло. Мы с отцом идем по летней Москве, тут, в центре, толкотня, гомон толпы, гудки автомобилей…
Ардов впервые ведет меня, повзрослевшего, в ресторан «Арагви».
Швейцары почтительно приветствуют отца, и мы с ним спускаемся в малый зал.
Низкие своды, росписи художника Тоидзе…
(Я даже столик тот помню, за который нас усадили.)
Официант записывает заказ, почтительно наклонив голову.
Потом он исчезает, и слышно, как его голос повторяет все буфетчику и повару.
— Так… Два шашлычка, — доносится до нас, — повнимательней пойдет!..
Мы с отцом сидим за мраморным столиком. Перед нами — кружки с пивом, моченый горох, соленые сухарики. Это «Пивной зал» на Пушкинской площади.
Я с любопытством оглядываюсь, здесь я тоже впервые.
В дальнем конце зала — лепной портик, а под ним три танцующие женские фигуры.
— Это что такое? — спрашиваю я отца.
— Три грации, — отвечает Ардов. — Набузовались пива и пляшут.
Мы с отцом сидим в артистической уборной знаменитой актрисы Евдокии Дмитриевны Турчаниновой. Мы пришли, чтобы выразить восхищение ее игрой. Старуха польщена и приветливо нам улыбается.
Чтобы слегка ее поразвлечь, Ардов решается рассказать ей один из самых последних анекдотов тогдашнего, хрущевского времени. Он говорит:
— Вы слышали, что сейчас всюду идут слияния — сливаются главки, тресты, министерства…
— Да, — отвечает актриса, — это я читала…
— И вот, говорят, чтобы не отстать от моды, в Министерстве культуры решили слить МХАТ и Малый, чтобы был один Московский Академический Мало-Художественный театр…
— Как?! Неужели есть такое решение?! — испуганно говорит Турчанинова. — Но это же ужасно! Это невозможно!
Она переполошилась не на шутку.
— Нет, нет, что вы! Это анекдот такой, всего-навсего анекдот, — пытается успокоить ее Ардов.
Но старуха еще долго волнуется и возмущается, никакого юмора она в толк взять не может.
Эта сцена происходила в помещении филиала Малого, в уютном театрике, который располагается в самом конце Большой Ордынки. С некоторых пор Ардов стал захаживать туда сравнительно регулярно. Все началось с того, что он где-то встретил своего приятеля актера Николая Рыжова и тот сказал:
— Пойди посмотри, как Турчанинова и моя мать играют «Правда хорошо, а счастье лучше». Не пожалеешь… Сходи, пока обе старухи живы.